Саманта Хант
ИЗОБРЕТАЯ ВСЕ НА СВЕТЕ
Все, что могло быть изобретено, уже изобретено.
Чарлз Г. Дьюэлл, глава Патентного бюро США, 1899
ГЛАВА 1
Сначала молния, потом гром. А в промежутке между ними я вспоминаю один секрет. Я был мальчиком, и тоже была гроза. Она как будто что-то бубнила. Может быть — «Попробуй, поймай меня!» А потом гроза склонилась к самому моему уху, как это делал брат Дане, когда горячо и влажно шептал мне что-нибудь по секрету. И заговорила со мной. Хотите знать, что сказала гроза? Попробуйте сами услышать.
Такие вещи, вроде говорящей грозы, со мной случаются нередко. Вот, к примеру, пыль в моем номере. Каждая пылинка, плавая в последнем луче солнца, бледным клинком прорезавшим сомкнутые шторы, что-то говорит. Взгляните на эти пылинки. Они повсюду. Вот напоминание о женщине с Бат-Бич, два дня назад делавшей себе укладку и при этом потерявшей несколько чешуек кожи с головы. Пылинке понадобилось два дня, чтобы сюда добраться, но теперь она наконец здесь. Она попала сюда, потому что отель, где я живу, как липкий лягушачий язык, торчит над Манхэттеном, собирая одну за другой странствующие по городу пылинки. Вот сажа из дымохода. Вот частичка муки из португальской пекарни на Минетта-лейн и ворсинка фетра из галантереи за углом. Вот крошечное напоминание о застенчивом инспекторе-взяточнике. Может, он жил на окраине Куинса. Может, легочная форма инфлюэнцы убила его в 1897 году. Так много «может быть» — и все же она здесь. Как и я сам. Никола Тесла, серб, известный всему миру изобретатель, которого в свое время почтили визитами короли, писатели и художники, борцы в полусреднем весе, ученые всех сортов, журналисты с самыми престижными премиями, послы, меццо-сопрано и балерины. А я кричал распорядителю банкета:
— Живо, принесите нам седло молодого барашка! Принесите нам суфле из европейской камбалы и икру «бель менье»! И картофель «раклет» и фасолевый соте. Макадамские орехи! Лучший бурбон, тоник, грушевый нектар, кофе, чай и побыстрей, побыстрей, прошу вас!
Но все это было давно. Теперь, как правило, никто не приходит. Я прихлебываю свой овощной бульон, прислушиваясь, не постучит ли кто-нибудь в дверь или, хотя бы, не прозвучат ли шаги в коридоре. Чаще всего оказывается, что это горничная обходит номера. Меня здесь забыли. Оставили одного беседовать с грозами и изучать таинственные завитки мертвого праха, кружащегося в последнем луче дневного света.
Я прожил в отеле «Нью-Йоркер» куда дольше всех туристов и бизнесменов, приезжающих в город на совещания, так что мой номер понемногу утратил безликость — главное качество гостиничного декора. Десять лет назад, едва поселившись здесь, я соорудил настенный стеллаж. Полки до сих пор закрывают стену от пола до потолка. Стена состоит из семидесяти семи пятнадцатидюймовых ящиков, а также из множества ячеек поменьше, заполняющих свободные места. Верхние полки так высоко, что даже мне при моем шестифутовом росте приходится держать за дверью шкафа стремянку, чтобы добираться до них. Каждый ящичек выкрашен в темно-коричневый цвет и отмечен наклеенной на переднюю стенку карточкой-паспортом. Этикетки пожелтели от клея.
МЕДНАЯ ПРОВОЛОКА. КОРРЕСПОНДЕНЦИЯ.
МАГНИТЫ. ВЕЧНОЕ ДВИЖЕНИЕ. РАЗНОЕ.
Ящик № 42.
Он застревает и скрипит в сырую погоду. Когда-то я хотел собрать в нем все свои лучшие идеи. В нем нет ничего, кроме арахисовой шелухи. Слишком опасно записывать мои лучшие идеи.
— Вупс! Не тот ящик! Вупс! — повторяю я это слово.
Одно из любимых моих словечек. Если бы мог, я хранил бы «Вупс» в сейфе у кровати, вместе с «О'кей» и «Ясное дело!», и с документами, официально доказывающими мое американское гражданство.
Ящик № 53 пуст, хотя внутри чувствуется легчайший запах озона. Я принюхиваюсь, глубоко вдыхаю. Мне нужен не озон. Я закрываю № 53 и открываю № 62. Внутри вырезка из газеты, со словами, которые кто-то когда-то сказал о моей работе: «Человечество будет похоже на муравейник, который разворошили палкой. Ждите взрыва восторга!»[1] Взрыв, как видно, уже прогремел и затих.
И это — не то, что я ищу.
Где-то, в одном из семидесяти семи ящиков у меня лежит вырезка из «Нью-Йорк таймс». В заметке фотография изобретателя Гульельмо Маркони, которого несут на плечах восторженные почитатели, а в левой руке у него белый шарф, знаменем развевающийся на ветру. Весь день меня донимали мысли о Маркони. Так часто бывает, когда мне особенно грустно, одиноко, или деньги кончаются. Я закрываю глаза и, сосредоточившись, посылаю Маркони сообщение. Сообщение таково: «Маркони, ты вор!». Я достигаю той степени сосредоточенности, которая позволяет получить мысленный доступ к радиоволнам. Когда невидимые волны проходят сквозь мою голову, я прицепляю к каждой несколько слов: «осел», «червяк» и «брюхоногий» — прилагательное, значение которого я узнал совсем недавно, оно означает улитку или слизняка. Удостоверившись, что словечки надежно закрепились на радиоволнах, я посылаю их к Маркони, который украл мои патенты. Он украл изобретенное мной радио. Украл мою славу. Хотя вряд ли кто-то из нас заслуживал ее. Изобретение не может принадлежать одному человеку.
Потому я и не ропщу.
Я вылезаю из окна и сажусь на карниз, свесив ноги над улицей на высоте тридцать третьего этажа. Это не так-то просто сделать. Рост у меня не маленький. Представьте себе долговязый скелет. Невольно задумываюсь, как будет выглядеть скелет, упавший с тридцать третьего этажа. Я опасливо поглядываю вниз. В давние годы провода сплетались перед зданием в безумную паутину, потому что в те годы любая компания, занимавшаяся электрификацией Нью-Йорка, попросту протягивала собственную сеть по всему городу. Потом она быстро разорялась, или ее вытеснял из бизнеса Дж. П. Морган. Теперь того хитросплетения уже нет. Провода прячутся под землей.
Я не затем сюда вылез. Я и не думаю прыгать. Я не смирился со смертью. Ничего подобного. Я смирился только с тем, что люди ведут себя как люди. Умирать? Ни за что! Я всегда рассчитывал перевалить за сто двадцать пять. А мне еще только восемьдесят шесть. Мне еще осталось тридцать девять лет. По меньшей мере.
— Хуу-ху! Хуу-ху!
Птицы отзываются на призыв. Голуби окружают меня, и от мелькания множества крыльев, отливающих радугой или просто сизых, у меня кружится голова. Птицы подлетают и опускаются передо мной, рядом со мной, голуби садятся прямо мне на голову и на плечи. Зачарованный их оперением — какой точный инженерный расчет! — я теряю равновесие. Ширина карниза — примерно сорок пять сантиметров. Мои плечи чуть наклонены вперед — как раз настолько, чтобы заметить, какая твердая внизу мостовая. Отчаянно глотнув воздух, я прилипаю спиной к холодному камню оконного проема. Несколько голубей испуганно срываются и взлетают над Восьмой авеню, над Манхэттеном. Я перевожу дыхание и смотрю, как они летят. Смотрю, как они пренебрегают гравитацией, землей и расстоянием. И лопатки у меня зудят от знакомого ощущения выросших крыльев. Но я не покидаю своего окна. Я уже давно знаю, что не способен летать.
На своем карнизе я устроил маленькую лечебницу для раненых и престарелых голубей. Несколько потрепанных коробок, клочки газеты… Вот новичок на одной ноге — от второй осталась яркая розовая культя. Я вижу, что ему больше не требуется перекись водорода, пузырившаяся вчера на ранке. Я оставляю его в покое и наклоняюсь, чтобы ощупать пальцами крыло другого. Сустав под наложенной шиной наконец вправился, и я с облегчением выпускаю птицу, чтобы накрошить голубиный корм.
— Привет, милые!
Нью-Йорк на такой высоте затянут серой дымкой с легчайшим оттенком синевы. Я втягиваю носом воздух.
— Холодает, а? — спрашиваю я у птиц. — И как вы нынче намерены развлекаться в Нью-Йорке? — Отель всю неделю бурлил, готовясь к праздникам. — Что, никаких планов? Нет, у меня тоже нет.