В Париже тридцатилетнего поэта Терапиано поддержал Владислав Ходасевич[627]; кроме того, он принадлежал к ближнему кругу Мережковского и Гиппиус. С 1926 года Терапиано был первым председателем Союза молодых писателей и поэтов, который создал вместе с Довидом Кнутом, Анатолием Ладинским и др., а позднее, особенно в качестве литературного критика, и фал важную роль в организации литературной жизни прежде всего молодого поколения поэтов. После смерти Георгия Адамовича он занял его место как самый значительный литературный критик эмиграции, к тому же взяв на себя обязанности летописца литературной и культурной жизни русской эмиграции во Франции[628].
Высоко ценимый критик, Терапиано-литератор удостоился весьма скромного признания. Шесть книг его стихов, появившихся между 1926 и 1965 годами, а также повесть «Путешествие в неизвестный край» (1946) вызвали в лучшем случае сочувственный, но отнюдь не восторженный отклик[629]. В целом творчество Терапиано характеризовалось глубокой религиозностью и унаследованной от акмеизма эстетикой. Кроме того, обращает на себя внимание отпечаток спиритизма (в частности, маздеизма), который тоже стал предметом его творчества как публициста[630].
Редкие критические отзывы, посвященные Терапиано, умершему в 1980 году в глубокой старости под Парижем, отдают ему должное как человеку высокой культуры и образованности, «поэту середины» и критику острой мысли, но не острого языка[631].
Если верить Юрию Иваску, жизнь Терапиано в эмиграции не была легкой, несмотря на его быстрое вхождение в культурную жизнь «русского Парижа» и длительное участие в ней. Критик пишет в своем некрологе о старшем коллеге: «Ему иногда трудно жилось в Париже, где он провел лет около шестидесяти. Он во Франции не акклиматизировался, но и не так уж страдал от ностальгии»[632].
Однако определенная ненавязчивая ностальгия все-таки свойственна поэзии Терапиано и даже кажется одной из ее сущностных особенностей. Идея России, Крыма и т. п. жива в его сознании и, как констатировал Георгий Адамович, выражается более как отменяющие время и пространство видения, нежели как воспоминания[633]. Похожее на сон видение прошлого находит воплощение в позднем творчестве в качестве категории настоящего; преодоление времени и пространства оборачивается вездесущностью, непрекращающейся подвижностью, отменяющей границы между теперь и когда-то, здесь и там.
Мотивы движения, нахождения в дороге, странствия и блуждания звучат по крайней мере в четырех из шести лирических сборниках: «Бессонница» (1935), «На ветру» (1938), «Странствие земное» (1951) и «Паруса» (1965), которые уже самими названиями прямо указывают на экзистенциональное измерение безродности (или отказа от родины). Движение к подмеченным Адамовичем видению прошлого и вездесущности воплощается при этом с помощью разделяющихся и меняющихся мотивов: бессонница, пограничные состояния, «выход».
Уже в ранних стихотворениях бессонница становится лейтмотивом, исходящим из негативного опыта — ранения на войне (бессонница имплицирует страх, боль, изнеможение, смерть); позднее в самоочищении она переоценивается позитивно:
Раненный, в Ростове, в час бессонный,
На больничной койке, в смертный час,
тихий, лучший, светлый, примиренный,
до рассвета, не смыкая глаз,
Я лежал. Звезда в окне светила
[634].
Бессонница, терпеливость к страданиям — первый шаг к духовному движению, к самоуглублению и молитве — открывают путь к определяющему мышление Терапиано поиску Бога и всеохватывающей любви к ближнему[635].
Мотив границы становится темой стихотворений Терапиано конца тридцатых годов, особенно наглядно и характерно — в цикле «Стихи о границе», который впервые появился в сборнике 1938 года «На ветру»[636]. Вторая половина тридцатых годов для русской эмиграции во Франции была отмечена культурной и психической депрессией, которая отразилась в лирике Терапиано этого времени[637]. В начале стихотворного цикла о границе, который заканчивается традиционным, частым в литературе эмиграции мотивом «любви-ненависти» к России[638], в богатом аллюзиями стихотворении Терапиано вступает в интертекстуальный диалог с Лермонтовым. Цикл, пытающийся осознать экзистенциально воспринятые ужасы Гражданской войны («братоубийство», запрет на возвращение «домой»), начинается следующим стихотворением:
Бьется челнок одинокий
Времени в ткацком станке,
Ветер шумит на востоке,
Тучи идут налегке.
И в облаках, искушая
Смелостью гибельный рок,
Птичья летящая стая
Ищет пути на восток,
Смотрит в пространство пустое.
Неодолимо оно.
Сердце мое слюдяное,
Связь со стихотворением Михаила Лермонтова «Парус» (1832) явно проявляется через звучание и синтаксис первой строки, оканчивающейся прилагательным «одинокий». Кроме того, уже в двух первых строках развивается комплексный диалог с лермонтовским претекстом по поводу лежащей в основе обоих стихотворений темы бесприютных скитаний. «Бьющийся челнок» Бальмонта, отвергнутый Терапиано, сначала разрушает возвышенный героический жест Лермонтова, осуществленный благодаря метонимическому значению «белого паруса»[640]. Через изотопию слова «челнок», проясняющуюся только во второй строке, он на полном основании сначала оказывается в контексте моря, но затем при помощи метафоры «челнок времени» перемещается во временное пространство. Указывая на Гете[641], Терапиано придает метафорическому отсутствию пространственной (море) и временной ориентации дополнительное универсально-экзистенциальное измерение, которое проявляется в конкретном образе: в отличие от текста Гете, здесь отсутствует «ткущая» рука духа, управляющая челноком, — «одиноко бьющийся челнок» свидетельствует об остановившемся, «пустом» времени, об отсутствии смыслового принципа. Обозримому пространственному порядку, определяющему «открытое море» полюсами родины и чужбины у Лермонтова, в тексте Терапиано противостоит полная пустота, где принцип фрагмента, на основании которого создавалась лермонтовская возвышенная метонимия (парус в море), оказывается, вследствие исчезновения пространства в макрооснове, принципом распавшегося на куски, потерявшего смысл мира (челнок на ткацком станке).
Таким образом, разрушение смысла, мотивированное вначале пустотами во времени, находит соответствие в хронотопе непреодолимого пространства, которое, в отличие от лермонтовского, не определено границами (родина и чужбина — горизонталь, солнце и морское дно — вертикаль), но в качестве «пустого пространства» превращается в оксиморон границы бесконечности (протяжения), через которую нет дороги, ибо на Востоке вообще нет вожделенной цели. Переход непреодолимого пространства границы является не самоутверждением индивидуума в «буре», но обусловленным судьбой падением в пустоту.