Здесь вспоминается Мандельштам: не только его «Путешествие в Армению», но все те многочисленные тексты, в которых автор занимается геокультурными регионами применительно к конструированию европейского пространства памяти посредством путешествия. Подобно многим русским путешественникам начиная с Карамзина, Мандельштам конструирует европейское культурное пространство как единство памяти, неотъемлемой частью которого несомненно является Россия.
Против такого понимания путешествия, против конструирования геокультурного пространства были направлены «верные линии партии» советские травелоги 1930-х годов. Они также придавали пространству временное измерение, однако совсем иначе. Это были путешествия на границу, где встречаются настоящее и прошлое: советский путешественник, как пишет М. Шагинян в 1934 году, видит «далекие горизонты будущего», и он «вступает в них, начинает творить уже не бледные слепки и образы, а самое жизнь»[496].
Сначала на границе, которая представляет цель путешествия, встречаются советское настоящее путешественника и прошлое. При этом в качестве прошлого могут фигурировать самые разные явления и уровни.
В случае Арктики и Северного полюса советский путешественник сталкивается не только с нетронутой, враждебной человеку природой, но и с архаико-мифическим прошлым. Действия советских героев изображаются тут не только как борьба с природой, но и как мифопоэтическая борьба с этим прошлым, подразумевающим также мифы архаических, практикующих шаманизм народов. Так, например, у Сельвинского: «И в сладком страхе чувствуешь ты вдруг, / Что встреча с Полюсом — встреча со зверем»[497]; глыбы льда называются «сфинксами» и «мифическими зверями»; белый медведь выступает как «зверь-тотем, одичалый празверь» и сравнивается с самим Полюсом: «Как будто по царствам своим скакал / Сам Северный Полюс!»[498] И дальше метафора зверя в шаманском духе: «Арктика пробита, словно кит, / И, выпуская внутренности, тонет!»[499] Это мифическое правремя в ходе изображаемой в поэме борьбы радикально меняется и трансформируется в «государственный орден»[500].
Соответствующая трансформация происходит на дальневосточной границе — с той разницей, что здесь встречается друг с другом много разных культур, а значит, и «времен». В первую очередь речь идет о границе, которая воспринимается как важнейшая парадигма границы внешней — между Советским Союзом и капиталистическим пространством, враждебным и угрожающим. Последнее, согласно марксизму-ленинизму, относится к определенной временной эпохе и противопоставляется советскому пространству как пространство прошлого. В известной мере оно эквивалентно пространству архаических народов, также играющих в изображении Дальнего Востока достаточно важную роль[501]. Третий род темпорализации создается внутри пограничного пространства между двумя генерациями или типами местных советских служащих: с одной стороны, так называемыми «пограничниками» — людьми, несколько напоминающими партизан, краеведов, которые знают пограничное пространство, читают в нем все следы и таким образом охраняют границу, однако в принципе ничего изменить не могут, — и, с другой, командированными из центра молодыми героями войны или строек. С этой точки зрения, не удивительно, когда Павленко, уподобляя войну строительству, пишет: «Война — это строительство в условиях повышенной смертности…»[502] Именно такие молодые люди, а не пограничники являются в этих текстах путешественниками, преобразователями.
На границе — не важно, на полюсе или на Дальнем Востоке — из антагонистических столкновений постоянно возникает драматическая борьба за будущее, quasi ex nihilo реализуется советская утопия. Наиболее подходящим для обозначения специфики структуры темпорализации пространства и подвижности самой границы оказывается понятие «фронтир» (frontier). Мой тезис заключается в том, что акт противоборства смещает границу пространства как линию фронта, а граница времени между настоящим и будущим стирается. Кажется, точно так же снимается граница пространства и времени. В этой динамике остается сохранной лишь внешняя граница пространства, которая одновременно понимается как временной рубеж между настоящим и прошедшим: она только сдвигается — будущее отодвигает прошедшее, стирает его, но никогда не отменяет. При внешнем наблюдении она абсолютна. Так в каждом центральном сюжетном моменте советских травелогов конструируется время-пространство, которое можно толковать как специфическое, абсолютно закрытое и одновременно экспансивное пространство «рубежа».
О замыкании пространства сигнализируют, например, слова, вложенные в уста командира «Челюскина» Шмидта:
Он сын народа — и с него довольно! / Он образ человеческий — и все! / И пусть его углы заострены — / Он понял то, над чем томился годы: / «В границах свободы моей страны / Мера моей свободы»[503].
Смещение фронтовой линии осуществляется как трансформирующее усвоение чужого, враждебного в своем, родном, советском пространстве: любое место (в том числе и Арктика) осваивается в рамках советских травелогов и превращается в потенциальное или действительное открытое для цивилизации место обитания. Ср. у Сельвинского в «Челюскиниане»:
Становится человечней / Полярная сторона / […] Мы здесь теперь как дома! / Мы строим небесный мост! / […] Пройдем сквозь тучи да «каши», / Сквозь беломедвежью клычь […] / Арктика будет нашей! / Таков. Наш. Клич[504].
Понятие «frontier» — особенно в культурно-историческом контексте, в котором оно наиболее стойко проявляется в качестве инструмента поддержания культурной идентичности, — характеризуется связью двух семантических компонентов: «граница» и «центр». В американском контексте, по определению В. Й. Тернера, под «фронтиром» точно так же понимается символический центр поддержки культурной идентичности[505]. Я думаю, что в сталинском Советском Союзе дело обстоит сходным образом. Если путешествия европейского модерна большей частью ведут на периферию, то она и остается таковой, выполняя для путешествующего субъекта функцию культурного или индивидуального пространства памяти или же воспоминаний. Советские путешествия середины 1930-х годов ведут на периферию, которая оказывается центром или же трансформируется в него.
Как Арктика, Полярный регион, так и Дальний Восток открываются в качестве мест для реализации утопий. Особенно радикально это проявляется в утопической трансформации и ее типизации.
«Everything being built in the North was depicted as brand new, as a harbinger of what the government and Party planned to do throughout the entire Soviet Union», — пишет МакКеннон, называя в качестве примеров изображения ледоколов (например, «Сибиряков»), полярные станции, лагеря Шмидта или же полярный город Игарку, построенный заключенными, как явления советского микрокосма[506].
Сельвинский выразительно характеризует коменданта Шмидта как инкарнацию Томмазо Кампанеллы и основателя «города солнца» в Арктике:
Вас некогда звали Фома Кампанелла! / (А я не зря в это имя влюблен.) / Вы «Город Солнца» в Арктике белой / Открыли трагическим кораблем. / И ваша улыбка […] / Вносила сиянье грядущей Коммуны — Бессмертие мужества на земле![507]