По «боевому приказу» второй пятилетки[471] «путешествуют» только с точно определенным заданием. Главным признаком нового странствия становится отсутствие отличия между путешествием и повседневностью. Если прежде путешествие рассматривалось как исключительная ситуация, то теперь и нормальная жизнь воспринимается как путешествие — исключительная ситуация на долгое время. По поводу фильмов 1930-х годов Евгений Добренко пишет о типичной бездомности и безбытности: вне зависимости от того, где люди находятся, они спят не раздеваясь, во временных бараках, всегда наготове отразить потенциального врага; они мерзнут и почти голодают[472].
Главной мотивацией всех европейских путешествий начиная с Нового времени был интерес к чужим краям. Чужое выступало в культуре любознательных людей как подлежащее «исследованию», в качестве самой высокой ценности. Но это касалось только культуры знатоков и теряло значение там, где речь более не могла идти о новых познаниях, но только о перетолковании и переработке уже известного. Чужое теряет свою привлекательность как «другое», экзотическое, наблюдаемое путешественником со стороны и получает новую притягательность как подлежащее принуждению и переработке[473].
Относительно типичных для путешественника «беглых взглядов» советские путешествия сталинского времени также внесли свои коррективы. В современных травелогах «беглые взгляды» воспринимаются как существенный признак путешественников, причем дважды мотивированный: путешественники остаются чуждыми странам, по которым они проезжают, не могут преодолеть обусловленную культурой дистанцию, но вместе с тем, как «находящиеся в движении», они могут скоро уехать, не вступая в интенсивные и глубокие отношения. С парадигматической точки зрения при таком понимании путешествия текст Мандельштама из его «Путешествия по Армении» 1933 года кажется провокацией[474]: «Но глаз мой / падкий до всего странного, мимолетного и скоротечного / улавливал в путешествии лишь светоносную дрожь / случайностей /, растительный орнамент / действительности /…»[475].
Ведь такую позицию нельзя расценивать иначе, нежели противостояние предписываемому в то время советско-сталинскому пониманию путешествия. Советские путешественники приезжают, чтобы оставаться, они не бросают взгляды, а берутся задело, уничтожают, изгоняют чужое или тут же превращают его в свое, то есть опять-таки уничтожают, преображая его. Большинство травелогов того времени хотя и не представляют собой путешествия «one way» и «without return», но все же утрачивают свою изначальную цель, основательно трансформируясь в советское привычное состояние.
Когда Мандельштам пишет в своем тексте об Армении: «Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься»[476], — то он представляет чужое как культурную ценность, как восторг и стремление путешественника к отчуждению от культуры собственной. Советско-сталинское путешествие середины 1930-х годов затронуло и этот аспект: отдаленная цель путешествия не является в нем принципиально чуждым пунктом, но получает значение символического центра, так как для путешественника исключена возможность отчуждения от своего происхождения. Он все более становится непрерывно связанным с ним и, благодаря такому странствию, в символической сфере совсем близко подходит к центру собственного пространства. В целом изображения путешествий или же экспедиций очень часто подчеркивают непрерывную связь протагониста с Москвой, при этом важное место занимают современные средства коммуникации: радиовещание является инструментом, с помощью которого практически полностью преодолевается отдаленность в пространстве. Зачастую преимущество медиальной связи над действительной пространственной близостью инсценируется нарративно (ср., например, «На востоке»)[477]. Между тем и железная дорога в эти годы интерпретируется не как средство сообщения, открывающее пространство, но как нечто, что его сгущает, закрепляет, «заземляет», делает из открытого внешнего пространства закрытое внутреннее, преодолевая локальные различия[478] (ср., например, у М. Шагинян в «Тайне трех букв», 1933–1934)[479].
Символическое понимание путешествия как приближения к центру очевидно и в том, что «покорители Арктики» были первыми, кого Сталин лично наградил орденом «Герой Советского Союза», что позволяет символически связать воедино Кремль и Полюс.
Соответственно в советских путешествиях середины 1930-х годов, в противоположность модернистскому пониманию, происходит не отчуждение героев от исходного пункта, а, напротив, приближение к нему. Такой подход противоречит также и мифопоэтическому пониманию путешествия, конститутивным элементом которого является ритуал перехода. Но если путешествие более не связывается с отчуждением, то есть с символической смертью и «новым рождением», то оно и в мифопоэтическом смысле может быть лишь псевдопутешествием.
Вместе с тем во время таких путешествий происходит «превращение в героев»: только через контакт с этими пространствами люди становятся героями, объявляются таковыми, не пройдя предшествующего инициации отчуждения, — просто за испытания и вследствие их. Джон Мак Кеннон[480] считает, что Советы превратили Арктику в мифическое место, своего рода волшебный лес, место волшебных сказок, где герой неожиданно наделяется удивительной силой, совершает всевозможные деяния, где он способен изменить себя и судьбу других людей.
То, что здесь действительно не может идти речи о «переходе» в смысле истинного ритуала посвящения, демонстрирует поэма Сельвинского, в которой с самого начала это утверждается в повторяющемся рефрене: «Люди идут как герои»[481].
Такое толкование путешествия и «путешествующего героя» проясняется в контексте нового военно-стратегического понимания литературы и путешествия. Раньше, до и после революции, путешествие представлялось как противоположность военному походу. Это тривиально, однако дискуссия о такой противоположности даже не начиналась, Последняя обычно предполагалась сама собой разумеющейся. Конечно, это не означает, что путешествия и военные акции всегда отличались друг от друга. В средневековых крестовых походах, которые всегда расценивались как паломничества, и в раннее Новое время, в связи с открытиями и трансконтинентальной колонизацией, дело определенно обстояло иначе. Да и затем (я вспоминаю самые значительные русские травелоги о Кавказе) путешествия находились непосредственно в контексте военных акций, которые и в повествовании играли значительную роль (ср., например, «Путешествие в Арзрум» Пушкина или «Странник» (1831–1832) Вельтмана). Однако начиная с XVIII века основополагающее значение для жанра имел специфический, чуждый изображаемому миру и соответственно отчужденный от него пункт наблюдения. Травелоги конструировали свой основной предмет — чужое — как объект удивления или восхищения (не важно, было ли это связано с эстетическим восторгом или же с культурной девальвацией в форме ориентализации); военные походы, напротив, всегда служили его уничтожению. В советской литературе путешествий снималось противоречие, свойственное травелогам модерна: каждое путешествие было своего рода походом.
Это связано с тем, что советская литература путешествий середины 1930-х годов, то есть периода второй пятилетки, являлась составной частью возникшей в 1930 году и затем все более внедрявшейся доктрины «оборонной литературы». Уже в 1930 году главный идеолог только что основанного «Литературного объединения Красной армии и Флота» (ЛОКАФ) требовал «военизации литературы»; «художественное слово» должно было быть мобилизовано для задач обороны страны, действовать как ее «активный участник» (Свирин, «Война и литература», 1930, а также «Мобилизация литературы», 1933)[482]. Печатный орган этого литературного объединения в 1933 году получает название «Знамя», под которым и становится одним из ведущих литературных журналов. Здесь появляются многие важнейшие травелоги этих лет, если их можно так назвать. Ведь эти тексты проникнуты милитаристским дискурсом, интерпретирующим цели путешествия как объекты военной оккупации[483], а чужое — как вражеское, подлежащее уничтожению. Чужой и при этом враждебной представлялась с геополитической точки зрения часть мира, захваченная капитализмом, то есть все, что находится за пределами Советского Союза; с другой стороны, такой же виделась географическая периферия, не относящаяся ни к какому государству, регионы, находящиеся во власти природы, особенно регион Северного полюса. В советских травелогах 1930-х годов то и другое было привлекательно в качестве военных и милитаристских объектов. Вместе с тем цели путешествий — с известной характерной противоречивостью — рассматривались как объекты защиты от внешнего врага[484].