Бесчувственного Кольку занесла в балаган сама, кто остальных — не помнит.
Не пошел Шерстобитов и к больному сыну сапожника. Да будь оно трижды распроклято это людское злопамятство, страшнее которого нет ничего, и время ему — вечность!
— Похоже, крупозка у парня, Егоровна, — сползались к ней соседки.
— Она, она. Не выжить мальчонке. Пережженный сахар с водкой хорошо лечит от легких, так где их взять, забыли уж не токо на вкус, а и на цвет.
— Соленая ванна нисколь не хуже, — настаивала Евдокия Корытиха, от всякой хворобы лечившая чужих ребятишек корытом, своих никогда не было.
И понесли, вытряхнув из солонок, остатнюю соль безграмотные старухи, которые и слыхом не слыхивали о Гиппократе. И приберегаемое ко Христову дню яичко нашлось, рассол должен быть таким, чтобы оно не тонуло. И дров беремя в складчину насобирали, кизяк — не топливо.
Вынули Кольку из корыта — плеть плетью. Головенка болтается, руки-ноги висят. Ну истово, как тряпичная кукла.
— Упрел. Хорошо упрел, — повеселела Евдокия. — Теперь оживе-е-ет. Давай заворачивай в одеяло его — и на печь.
Да трое суток и просидела над внуком Прасковья Егоровна, ежечасно поднося к заостренному носику выдернутую из подушки пушинку: колышется — значит дышит еще.
И Кольку выходила, и Зину с Мишей дотянула до молока, полуторагодовалого Юрочку не смогла отстоять у самого голодного тысяча девятьсот двадцать первого. Старшенькие, хоть и давясь, но ели и картофельную шелуху — собирала ходила по соседям, и черные постряпушки из лебеды, и холодец из заскорузлой телячьей шкуры, купила у кого-то и, сбривая шерсть, варила, Юра все это выплевывал. Недаром же есть что-то вроде загадки о ребенке: отнять — отнимешь, а дать — не дашь.
Умер отец, не приходя в сознание, не приходя в сознание, умерла мать, так же мог умереть и старший брат, тоже взрослый уже по сравнению с ним. Взрослые, особенно которые умирают до срока, определенного естеством, наверно, поэтому и умирают в беспамятстве, чтобы не страшно и не горестно было преждевременно уходить из жизни. Юра умирал, не понимая, что умирает, и даже не плакал, а только живыми до мурашков по коже глазами следил за бабушкой и ждал, когда ж она ему даст суленого теплого молочка.
Утром умер, а вечером корова отелилась.
— День… Дуня, день, день, — всхлипывая, все выше и выше туда ко всевышнему возносила Егоровна указующий перст, сухой, тонкий и негнущийся, как грабельный зуб. — День всего пожалел, паразит, для своего ж ангелочка…
— Это кого ты паразитом навеличиваешь? Уж не бога ли?
— А кто они, боги наши, если не паразиты? Особливо земные, хоть Тарасова того же вспомни. Мало он крови повысосал из людей и земли? Да и небесный он ничем не лучше. Один Мир сотворил, и тот несчастный.
— Ой, да сдай ты их в приют, сдай, рядом вон в Кочкаре открыли. Кто тебя осудит? Сдай.
— Да мне ж потом, как ведьме, не умереть, отказаться от плоти своей. Сдай… Это ж какое затмение надо чтобы нашло, отказаться от них.
А ведь всех надо было кормить, поить, одевать, обувать, обшивать, обстирывать. Айда-ка погорбись на исходе седьмого десятка лет.
Коммуненок
Пока все они слыли безотцовщиной, и в каком бы огороде не досчитались на грядках огурчика или морковки, с пеной у рта летели хозяйки к бабке Сурихе.
— Прасковья! Ты если взялась, так следи за своей ордой, житья от нее нету, пакостит. Уйми, пока до большого греха не дошло…
А когда им по чужим огородам лазить было, если работу спознали раньше, чем детство, детства они и не видели. Старшенький Колька и в школу-то пошел лишь на одиннадцатом году, бегая подпаском за коровами с кнутом во время летних каникул, за Зиной числилась вся уборка по дому и стирка, Мишка с бабушкой ходил по дворам на поденщину, тоже какая ни на есть, а помощь и, главное, не беспризорщина.
Подрядилась Прасковья Егоровна по весне за сытный обед у местного богатея остричь десятка полтора овец перед пуском в табун.
— К обеду не управишься — имей в виду, отдельного застолья для тебя с твоим коммуненком собирать не буду, — предупредила хозяйка, — не велики господа.
— Одна управлялась, а с подручным уж как-нибудь…
— Не иначе слово знает, — ходили по этому поводу слухи о бабке Суриной. Тут с овцой своей, с этой дикошарой тварью не можешь пособиться, она с чужой ладит, овцы сами под ножницы ложатся, как собаки.
Ладила она со всякой домашней тварью просто, а почему ладила, объясняла еще проще:
— Понимай животное, и животное поймет тебя.
Стрижку начинала со старок и тут же прямо в деннике. Присаживалась на нижнюю жердочку прясла и ждала, когда которая-то из них первой вспомнит ножницы, клочковатый ворох снятой зимнины, долгожданную легкость вспомнит и подойдет сама.
— Мась, мась, мась, — начинали поскрипывать пружинистые ножницы и падать охапками бурая шерсть. — А ты, помощничек золотой, подбирай, чтобы другие не растаскивали. Да потихохоньку подбирай, не резко.
— А обедать скоро?
— Скоро, скоро. Потерпи, ты уж большенький.
Потерпи, а как терпеть, если хозяйский сынок, усевшись на чурбак посреди двора, выщипывает мякиш из огромного куска хлеба, смазанного свежим маслом и густо посыпанного сахаром. Выщипывает и бросает курам на драку, показывая то язык, то кукиш изнывающему работнику.
— Баб… Ну давай уйдем отсюда… Уйдем…
— А ты не смотри.
Но Мишка не мог не смотреть. И терпеть больше не мог. Открыл воротца денника, кышнул — и стригите вы, буржуи проклятые, своих овец сами.
И в третий раз осиротели Галкины ребятишки: умер Иван Суров. И дядя, и приемный отец. Страшно умер. Не дай и не приведи никому так умирать, захлебываясь собственной кровью, хлынувшей горлом из легких, съеденных за какой-то месяц прогрессирующим туберкулезом.
И оставил на полуголодное прозябание Иван Федорович Суров целую коммуну из восьми душ нетрудоспособных: мать-старуху, бобылку Дуню с ее пожизненной надсадой, троих приемышей и жену Анну с двумя грудными погодками.
— Теперь вся надежа на Кольку, — собрала семейный совет баба Паня.
Надежа на Кольку, а надежа эта самодельные тетрадки из амбарных книг в матерчатую сумку засовывала, «Задачник по арифметике» и «Русский язык» для четвертого класса, завтра уроки по ним в Тарасовском особняке, отданном под школу, которую назвали Тарасовской в отличие от бывшей церковной.
— Да кто ж насмелится принять его на работу четырнадцатилетнего-то? Теперь ни права, ни закона такого нет.
— Добавим возрасту, на обман пойдем. И пойдешь, куда денешься.
— Ему не возрасту — росту добавить бы, а такому хоть бороду приклей, не поверят.
О приеме работника в аршин с кепкой и слышать не хотели.
— Я вообще-то сидел уже в тюрьме, — усмехнулся кадровик, возвращая заявление не поступающему, а его бабушке, — но то была царская тюрьма для политических, и в советскую для уголовных вы меня не толкайте. И-и н-не н-надо меня умолять и упрашивать. Все. Крест. Кре-ест, сказано вам.
— Не кисни, Коля. Свет клином еще ни на ком не сходился, — успокаивала бабка чуть ли не плачущего внука. — Не на ту нарвался тюремщик, неизвестно еще какой, теперь все норовят выставить себя борцами. Борец. Посмотрим, кто кого переборет. Если уж Суриха что задумала — хоть камни с неба вались, сделает.
Сходила к троюродному племяннику Добрухину.
— Ты с какого года партиец? С девятнадцатого? И фамилия у тебя — Добрухин? Вот и оправдай своей звание и фамилию, помоги парню устроиться на работу. Ведуновых Полину с Александром пристегни к себе, они тоже из первых комсомольцев прииска, да все вместе и ступайте к ихнему секретарю.
Добились своего. Приняли Колю Галкина.
После первой же смены с полегчавшей заботой на сердце уступила бабушка старшему внуку свое место за столом.
— Отныне ты, Коля, главный хозяин тут.
И решения по жалобам на Мишку откладывала до возвращения хозяина с работы.