Луи де Вильфос сохранил верность адмиралу, проявив благородство и бескорыстие; так же поступил и капитан 1-го ранга Море (его настоящая фамилия — Муллек), но он был тесно связан с Лабартом, входил в число тех, кто сплел нити интриги. Что же касается адмирала и Андре Лабарта, которые хотели, в сущности, добиться большего места в голлистском движении, ограничив всевластие Генерала, то в конечном счете они оказались вне игры. «Франс либр» никак не отозвалась на своих страницах на этот кризис, но тем не менее издание стало выглядеть антиголлистским из-за политической деятельности его директора.
Дистанция между голлистским правительством и журналом увеличилась еще более в ноябре 1942 года, когда англо-американские войска высадились в Северной Африке, а ее вишистские власти перешли на сторону союзников, не без предварительной «схватки чести». Службы Генерала подвергли жесткой критике двусмысленную передовую статью, внушавшую мысль об объединении всех французов. Жак Сустель направил мне письмо (оно не сохранилось), в котором упрекал нас в разрыве с духом и принципами Сражающейся Франции 132.
Этот разрыв, вероятно, не оказался бы окончательным, если бы адмирал Мюзелье и Андре Лабарт не приехали в Северную Африку, чтобы поступить под начало генерала Жиро. Насколько мне помнится, журнал не освещал перипетии битвы между генералами, но позиция, занятая его директором, ставила журнал, по крайней мере внешне, на сторону генерала Жиро, а после его устранения [убийства] 133 — на сторону изгнанников-неголлистов и антиголлистов. Скандал вызвала, в частности, одна из моих статей — «Тень Бонапарта» («L’ombre des Bonaparte») (1943), ибо в ней содержалось развернутое сравнение бонапартизма и буланжизма, с одной стороны, и фашизма — с другой. Я перечислял характерные черты ситуации плебисцитарного цезаризма: популярность какого-то деятеля или просто имени, переход на сторону Цезаря буржуазных классов, потеря доверия к парламенту, раздоры среди республиканцев и смятение в народных массах, шансы, которые дает плебисцитарная система. У истоков буланжистской авантюры я находил соединение тех же самых явлений: «республика против парламента, призыв к народу с благословения имущих классов. Генерал-республиканец и генерал-Реванш: вокруг его имени кристаллизовались и восторженность патриотизма, униженного поражением, и чаяния демократического романтизма».
Я отвечал на два возражения тех, кто был против сближения бонапартизма XIX века и фашизма XX века: в прошлом столетии решающую роль играло крестьянство; национал-социализм порожден экономическим кризисом. «Одной из характерных черт французского бонапартизма являлась та роль, которую в нем играли крестьяне, однако имеется и другой бонапартизм — городской, свойственный мелким буржуа, ремесленникам, даже рабочим, радикальным кругам, чувствительным к призыву воина, националистам и фрондерам, разделяющим республиканские идеи и в то же время жаждущим сильной власти. Кроме того, соединение крайностей в мифе о национальном герое, смыкание партии порядка с авантюристом, возносимым толпой, вспышка горячности, обращенной к харизматическому вождю, мобилизация колеблющихся масс — все эти черты обнаруживаются при формировании как фашизмов, так и бонапартизмов, оправдывая их сравнение». Что касается второго возражения — относительно коренного отличия социоэкономической конъюнктуры середины прошлого века от ситуации середины нынешнего века, то я отвечал следующим вопросом: «Почему Франция ранее всех других стран Европы пережила особую форму народного цезаризма?.. Страх „партажёров“, сторонников всеобщего дележа, породил среди крестьянских масс, ставших консервативными после превращения в собственников, такую же склонность к цезаризму, какую создал страх пролетаризации, обуявший массы германской мелкой буржуазии после 1930 года».
Вывод из этого анализа сформулирован в следующих строках: «Бонапартизм является, таким образом, одновременно и предвосхищением, и французской версией фашизма. Предвосхищением французским, ибо политическая неустойчивость, унижение патриотических чувств, стремление сохранить социальные завоевания революции, смешанное с некоторым безразличием к ее политическим завоеваниям, не раз создавали в стране плебисцитарную ситуацию, причем даже в периоды капиталистического подъема. И версией французской, ибо при благоприятных обстоятельствах всегда находятся миллионы французов, желающих компенсировать их традиционную неприязнь к собственным правителям страстными порывами, кристаллизуясь вокруг личности, выдвинутой событиями. Французской версией также потому, что авторитарный режим во Франции неизбежно заявляет о своем родстве с Великой Революцией, отдает словесную дань общенациональной воле, заимствует фразеологию у левых сил, претендует на обращение ко всему народу поверх партий».
Статья не оставляла у читателя какого-либо сомнения относительно смысла содержавшегося в ней предостережения: «Каким бы глубоким и единодушным ни было это стремление к свободе, нация тем не менее останется подверженной авантюрам до тех пор, пока не будут обновлены ее институты. На град оскорблений она будет отвечать обидчивым патриотизмом». Я облек анализ в полемическую форму, ибо поставил в качестве эпиграфа слова Луи-Наполеона, написанные тогда, когда он жил в Лондоне, а именно в Карлтон-Гарденс: «Природа демократии состоит в том, чтобы олицетворяться в одном человеке». Морис Шуман объявил статью «дурным поступком», а Денниса Брогана она привела в восторг. Один из английских историков, специалист по Второй империи, подтвердил правильность анализа. Сегодня я сожалею о некоторых намеках, имевшихся в статье, более, чем о самом ее содержании.
В чем состояла ошибка? Генерал обладал очевидными чертами сходства с Луи-Наполеоном и со всеми претендентами на верховную власть. Алексис де Токвиль указывал, что Луи-Наполеон был более уверен в своей легитимности, чем потомки французских королей. Генерал приписывал самому себе неотчуждаемую легитимность, которую он бережно сохранил в своем изгнании и в своем одиночестве. Когда в 1958 году де Голль вновь пришел к власти, он сослался на акт, совершенный 18 июня 1940 года, хотя не все французы осудили перемирие и не все восприняли призыв 18 июня как акт, создающий персональную легитимность, которая должна была бы сохраниться после восстановления Республики. Подобно Бонапартам, де Голль презирал партии и группировки; он обращался ко всей нации; и он прибег к плебисциту, как когда-то Луи-Наполеон. Вопреки тому, что утверждали льстецы, де Голль никогда не сводил свою миссию к достижению военной победы; он замыслил проект — и почему бы упрекать его за это? — снабдить Францию «пригодными институтами».
Но он заранее ограничил свою власть, движимый демократическими убеждениями, а также, возможно, желанием убедить англичан и американцев в своей республиканской правоверности. Он отверг предложение, исходившее от некоторых участников Сопротивления, таких как Анри Френе или Пьер Броссолет, — не допустить восстановления старых партий и объединить все организации движения Сопротивления в одну партию, которая была бы единственной, по крайней мере временно. Генерал возвратился во Францию с Консультативной ассамблеей, с легальной коммунистической партией, смывшей ошибки 1939–1940 годов. Наверняка он не хотел восстанавливать Третью республику. Радикалы и социалисты, публиковавшие газету «Франс» («France»), с основанием предупреждали, что голлистская республика не будет походить на парламентскую республику. Поскольку в пороках последней убеждены, к чему заранее отбрасывать названную перспективу?
Если перечитать статью «Тень Бонапарта» сегодня, то становится очевидным, что она менее страдает от того, что в ней сказано, чем от того, что в ней не принято в расчет. Генерал де Голль не походил ни на генерала Монка [обеспечившего восстановление на троне английского короля], ни на генерала — устроителя государственного переворота, он хотел учредить конституцию, скроенную по своей мерке и в то же время способную пережить его самого. Это ему удалось сделать в 1958 году.