Помимо Эколь Нормаль, помимо издательства «Галлимар» («Gallimard»), я посещал Практическую школу научных знаний, общался с Александром Койре, Александром Кожевым и Эриком Вейлем; все трое — выдающиеся умы, которыми я восхищался и с которыми не смел мериться силами. Из них только Кожев достиг, пожалуй, известности вне узкого круга специалистов и университетских преподавателей; мне он показался и самым гениальным из троих, хотя его личность и его конечная мысль остались для меня тайной.
Я не посещал всех лекций Кожева о «Феноменологии» Гегеля, ставших теперь знаменитыми, но в последний год стал одним из группы постоянных — или почти постоянных — слушателей; среди этих двух десятков человек были Р. Кено, Ж. Лакан, М. Мерло-Понти, Э. Вейль, Г. Фессар. Сначала Кожев переводил несколько строк из «Феноменологии», чеканя некоторые слова, затем говорил. Говорил он ровным голосом, никогда не спотыкаясь на слове, на безупречном французском языке, которому прибавлял своеобразия и прелести славянский акцент. Кожев завораживал аудиторию суперинтеллектуалов, склонных к сомнению и критике. Чем? Конечно, в немалой степени талантом, диалектической виртуозностью. Не знаю, сохранилось ли в неприкосновенности ораторское искусство в книге, где собраны лекции, прочитанные им в последний год курса, но это искусство, не имевшее ничего общего с красноречием, было порождением и его темы, и его личности. Темой являлись одновременно всемирная история и «Феноменология». Вторая освещала первую. Все обретало смысл. Даже те, кто относился с недоверием к историческому провидению, и те, кто за искусством подозревал уловку, покорялись кудеснику; пока вы его слушали, прозрачная ясность, которую он сообщал временам и событиям, становилась доказательством самой себя.
Невозможно представить здесь мысль Кожева, чтобы убедить в ее ценности незнакомых с ней читателей. Специалисты по Гегелю цитируют его книгу «Введение в чтение Гегеля» («Introduction à la lecture de Hegel») 86. Они ставят автору в заслугу то, что он подчеркнул важность понятия признание в гегелевской антропологии. Но они не обсуждают истолкование Кожевым «Феноменологии» в целом, которое выражает собственную философию этого якобы толкователя.
Пусть читатель, испытывающий аллергию к философским рассуждениям определенного рода, пропустит следующие страницы, одновременно типичные и богатые сутью:
«История останавливается, когда Человек не действует больше в предельном смысле слова, то есть не отрицает, не преобразует природную и общественную данность кровавой Борьбой и созидательным Трудом. А Человек перестает это делать, когда данная Действительность доставляет ему полное удовлетворение (Befriedigung), полностью осуществляя его желание (Begierde) всеобщего признания (Anerkennen или Anerkennung) его единственной в мире личности. Если Человек действительно и полностью удовлетворен тем, что есть, он не желает более ничего действительно существующего и, следовательно, не изменяет отныне действительность, прекращая, таким образом, по-настоящему изменять себя самого. Единственное „желание“, которое он еще может иметь — если он философ, — это понять то, что существует, и то, чем он является, и выразить это посредством речи. Адекватное описание действительности в ее целостности, даваемое Наукой Мудреца, окончательно удовлетворяет Человека, даже в качестве философа: следовательно, он никогда более не станет восставать против сказанного Мудрецом, подобно тому как сам Мудрец не противополагает себя описываемой им действительности. Таким образом, недиалектическое (то есть не отрицающее) описание Мудреца превратится в абсолютную истину, которая не породит никакой философской „диалектики“, никогда не станет „тезисом“, на который возразит антитезис.
Но как узнать, действительно ли и полностью ли Человек удовлетворен существующим?
Согласно Гегелю, Человек есть не что иное, как Желание признания („der Mensch ist Anerkennen“, vol. XX, p. 206, 1. 26), а История — всего лишь процесс постепенного удовлетворения этого Желания, которое оказывается полностью удовлетворенным во всеобщем и однородном Государстве и посредством этого Государства (такое государство для Гегеля — империя Наполеона). Но, во-первых, Гегелю пришлось предвосхищать историческое будущее (по определению непредсказуемое, ибо свободное, то есть возникающее из отрицания настоящей данности), поскольку государство, которое он имел в виду, только зарождалось; и мы знаем, что еще и сегодня оно далеко не имеет „эмпирического существования“ (Dasein) и не является „объективной действительностью“ (Wirklichkeit) или хотя бы „действительным присутствием“ (Gegenwart). Во-вторых, и это гораздо важнее: каким образом мы можем знать, что удовлетворение, доставляемое в этом Государстве и посредством его, есть действительно окончательное удовлетворение Человека как такового, а не одного из его возможных Желаний? Как можно знать, что стабилизация исторического „движения“ в Империи не есть просто пауза, результат временного утомления? По какому праву можно утверждать, что такое Государство не породит у Человека нового Желания, иного, чем желание Признания, и что, следовательно, оно, то есть Государство, не будет однажды отвергнуто отрицающим или творческим Деянием (Tat), иным, нежели Борьба или Труд?
Утверждать это можно, только предполагая, что Желанием признания исчерпываются человеческие возможности. Но сделать такое предположение можно лишь в том случае, если имеется полное и совершенное знание о Человеке, знание, имеющее всеобщее и окончательное („необходимое“) значение, то есть абсолютно истинное. Между тем, по определению, абсолютная истина не может быть достигнута ранее конца Истории. Но именно этот конец Истории и требовалось определить.
Мы попадаем, таким образом, в порочный круг. И Гегель вполне отдавал себе в этом отчет. Но он считал, что нашел критерий как абсолютной истинности, то есть правильности и полноты своего описания действительности, так и конца „движения“ этой действительности, иначе говоря, окончательной остановки Истории. И что любопытно, этот критерий есть не что иное, как цикличность его описания, то есть „системы науки“».
И несколько дальше: «Это означает, что гегелевский дискурс исчерпывает все возможности мысли. Ему нельзя противопоставить никакой другой дискурс, который не был бы его частью, не был бы воспроизведен в каком-либо параграфе Системы в качестве составляющего элемента (Moment) целого».
Оставим тезис цикличности системы, наиболее трудный для понимания, и возьмем другой — конца Истории. Эти два тезиса подкрепляют друг друга и не могут один без другого обойтись. Второй тезис — всемирного и однородного государства — всем понятен сразу. Понятен, но удивителен! Видел ли Гегель в империи Наполеона 1806 года набросок всемирного однородного государства, доказательство его возможности? Поскольку это государство эмпирически еще не существовало, философ должен был предвосхитить будущее. Так что не империя Наполеона сама по себе предвещает или представляет собой конец Истории, а Система доказывает законченностью, цикличностью свою полноту.
Огромное расстояние лежало между моими размышлениями, которые я попытался изложить во «Введении к философии истории» («Introduction à la Philosophie de l’Histoire»), и тем, чему учил Кожев (или Гегель). И Вильгельм Дильтей, и даже Макс Вебер принадлежали к числу потомков Гегеля, унаследовавших круг проблем, которые он поставил и, как полагал, решил. Я, последователь, слушал озадаченно и скептично голос учителя, основателя.
Остается вопрос, который я не могу обойти молчанием. Когда Кожев в 1938 или 1939 году объявлял себя «ортодоксальным сталинистом», был ли он искренен или, точнее, в каком смысле был он искренен? История ведет к всемирной и однородной империи; за неимением Наполеона, пусть будет Сталин; империя будет не русской и не марксистской, но охватит все человечество, примирившееся благодаря взаимному признанию людей. Кожев не отрицал в частных беседах, что выкрашенная в красное Россия управляется скотами, что самый ее язык опошлен, культура деградировала. Напротив, он говорил об этом при случае как о чем-то настолько очевидном, что не знать этого могут только глупцы. Те, кто обращался к глупцам, считали нужным это повторять. Оставался ли в нем русский патриотизм, скрытый и пропущенный через разум? Я уверен, что это так, хотя нет сомнения и в том, что он с безупречной лояльностью служил своей свободно избранной французской родине. Кожев не любил американцев, потому что он, Мудрец, рассматривал Соединенные Штаты как наиболее радикально нефилософскую страну в мире. Философией, разумеется, были для него греки (досократики, Платон, Аристотель) и немцы (Кант, Гегель), да еще, между ними, картезианцы. Когда он защитил от американского нажима статьи ГАТТ[53], позволившие образовать Общий рынок, он сохранил самостоятельность Франции и Европы. Считалось, что на международных конференциях с ним опасно вести переговоры. Министр финансов Гонконга, британский чиновник, учившийся в юности в Оксфорде или Кембридже, эллинист «по происхождению», с которым я дискутировал в 1971 году, все еще не простил Кожеву враждебности, которую этот софист или диалектик проявлял к одному из последних британских владений. Он так и не понял почему.