После войны я получал письма от моего бывшего директора. Один из его сыновей погиб в Сопротивлении; сам он ослеп. Поразившие его несчастья не сломили старика, мужество и ясность духа ему не изменили. Думаю, что он умер, не надеясь на справедливое воздаяние в ином мире. Простой и достойный памятник этому гражданскому святому и его сыну воздвигнут в деревушке Сен-Жирон (в Арьеже). Те, кто не знал Пеко, Ориака, Леви-Брюля, не представляют себе, насколько эти люди и им подобные делали честь университетскому преподаванию, зодчими которого они были.
Когда кончаются годы учения, жизнь, разбрасывая нас, не разрывает связи между нами, но ослабляет их; случай встретиться представляется реже, студенческую свободу сменяют профессиональные обязанности, часть времени поглощает семья. В 30-е годы дружба занимала в моей жизни, может быть, и не меньшее, но уже другое место, чем в 20-е.
Поль-Ив Низан целиком отдал себя коммунизму — и как романист, и как журналист. От близости, которая была у нас в Эколь Нормаль, ничего не осталось, хотя ни один, ни другой, думаю, не забыл наших недель в Киброне, как и дней, последовавших за его свадьбой, и не отрекся от этих воспоминаний. Мы никогда не говорили с ним о коммунизме, пожалуй, иногда — о фашизме, по поводу которого у нас не было разногласий. Вспоминаю доклад Поль-Ива в «Союзе во имя истины» («Union pour la vérité») Поля Дежардена после поездки в Советский Союз. Доклад скорее философский, чем исторический, построенный вокруг модного в то время марксистского или околомарксистского понятия цельного человека или цельности. Среди слушателей был Жюльен Бeнда, восхищенный докладом. Тридцать лет спустя Ж.-П. Сартр создал многочисленные вариации на эту тему в своей «Критике диалектического разума» («Critique de la Raison»).
Мои отношения с последним изменились с того дня, как в его жизнь вошла Симона де Бовуар. Она рассказала о наших философских диалогах лучше, чем я сам мог бы это сделать; память у нее лучше моей. Когда я читаю ее, многие эпизоды оживают перед моими глазами, например, беседа на террасе кафе о феноменологии Э. Гуссерля. При всем том Симона познакомилась с нами — Сартром и мной — уже после наших лет в Эколь Нормаль; у нее сложилось впечатление, которым она щедро делилась с другими, будто мы при каждом случае готовы были ринуться в нескончаемые словесные турниры, которые обычно кончались моими словами: «Послушай, дружище, одно из двух: либо…» — и т. д. Вероятно, она права; наши дебаты в ее присутствии часто принимали именно такой оборот. В фильме, снятом незадолго до его болезни и слепоты, Сартр сам признался, что никогда ни с кем не дискутировал о философии, кроме Арона, который «загонял его в тупик». Но обычная студенческая дружба, в которой третьим был Пьер Гий, мало походила на наши с Сартром диспуты в зрелом возрасте. Он долго искал себя и любил представлять на мой суд свои идеи, рожденные сегодня или на неделе; если мне случалось не оставить от них камня на камне или, чаще, обнаружить в них двусмысленности и противоречия, он нередко соглашался с критикой, потому что эти мысли только что пришли ему в голову и он еще не успел их сделать по-настоящему своими. В период, о котором повествует Симона де Бовуар, Сартр, возможно, уже подверг свои идеи проверке в диалогах с ней; во всяком случае, он защищал их, потому что считал своими в глубоком смысле слова; это не были уже просто гипотезы, сформулированные по ходу чтения или в результате внезапного наития.
В течение года, последовавшего за встречей с Симоной де Бовуар, Сартр в университетском городке готовился к конкурсу на звание агреже, а я проходил воинскую службу. Во время наших нечастых встреч мы действительно находили удовольствие в философских спорах, о которых рассказывает Симона де Бовуар. Мы встретились затем в форте Сен-Сир, где я служил инструктором. По непонятным мне самому причинам, эти месяцы не оставили у меня приятного воспоминания. Ничего не произошло, но наши отношения были уже не теми, что в Школе.
В 30-е годы мы не раз встречались вчетвером. Удачно или неудачно — зависело неизвестно от чего, от сущей безделицы. Мы отказались от философских турниров, говорили о том и о сем, не исключая Симону и Сюзанну из наших диалогов. Вспоминаю об удавшихся встречах, например, о завтраке с Сартром и Симоной после Мюнхена. Мы были не согласны друг с другом, но нас объединяла атмосфера дружбы и исторической трагедии. Запомнился мне и ужин в начале июля 1939 года в ресторане на набережной, поблизости от Нотр-Дам, чья красота казалась нам все волшебнее с каждой минутой угасающего дня. Мы ждали Низанов, но они не пришли. Да, в моей памяти этот вечер остался одним из тех совершенных мгновений, которые дарит нам случай так же беспричинно, как огорчает нас потерянными часами и неудавшимися встречами. После Эколь Нормаль наши отношения зависели от таких капризов судьбы.
Моя дружба с Мальро никогда не была похожа на студенческие товарищеские отношения, даже самые тесные. Я уже упомянул о нашей первой встрече в Кёльне в 1930 (или 1931) году. Я провожал его до гостиницы под проливным дождем; мы страстно спорили, перепрыгивая через лужи, скользя на мокрой мостовой. Когда я снова увиделся с ним через год или два в Понтиньи, он с юмором вспоминал о нашей беспокойной прогулке и поминутно прерываемом разговоре.
В 1932 году он уже опубликовал «Искушение Запада», «Завоевателей», «Славный путь» («La Tentation de l’Occident», «Les Conquérants», «La Voie royale»), тогда как я еще сражался с чистым листом бумаги. Он был всего на четыре года старше меня, а мне казалось, что он принадлежит к другому поколению и, в особенности, к более высокому классу (в спортивном смысле слова «класс»). Я ощущал его превосходство и без горечи признался себе в этом. Он никогда не говорил о себе, о своей «горстке тайн». Уже тогда он жил, исповедуя мораль «Антимемуаров» («Antimémoires»).
В отличие от Сартра, который никогда не знал Сюзанну, во всяком случае, не интересовался ею, Мальро сразу же, еще в Понтиньи, выказал ей симпатию. Вплоть до войны в Испании атмосфера наших обедов или вечеров вчетвером не позволяла заметить никакой скрытой напряженности между Андре и Кларой. Она сделала ставку на меня — как сказала мне позднее, — веря в мой успех (и общественный, и интеллектуальный). Сюзанну она сердечно любила. Они много говорили между собой, да и все мы четверо, о наших дочерях Флоранс и Доминике, которые были одного возраста. Начиная с 1936 года Андре стал все хуже выносить Клару. Она слишком много писала об этом, а он — слишком мало, чтобы третьи лица вмешивались в эту историю. Однако, не желая изменять откровенности — неписаному девизу этой книги, — я должен сказать, что наши симпатии были на стороне Андре. Дело не в том, чтобы считать одного правым, а другого неправым (о «правоте» бессмысленно говорить, когда расстаются два человека), но в нашем присутствии именно Клара чаще всего становилась невыносимой. Было ли это намеренно? Может быть, из-за предчувствия, желания или нежелания разрыва? Была ли причиной душевная боль? Но к чему формулировать мой ответ черным по белому?
Ж.-Л. Миссика и Д. Вольтон в беседах «Вовлеченного зрителя» спросили меня однажды, как я мог по-настоящему подружиться с таким непохожим на меня человеком. Но они знают — да и насколько хорошо? — только Мальро после 1945 года, пропагандиста РПФ (RPF) 79, потом министра Генерала 80, важно расположившегося в одном из особняков Булонского леса. Когда Мальро жил в своей квартире на улице Бак, его любезность и юмор делали незаметной склонность к пышной обстановке, даже если она тогда у него и была. Вдвоем или вчетвером мы беседовали о политике, литературе, разных людях. Он не мешал своим собеседникам высказываться, хотя я слушал его охотнее, чем говорил сам, часто покоренный, но не всегда убежденный. Его манера не располагала к дискуссиям, исключала споры, характерные для моего обмена мнениями с Сартром. Не думаю, чтобы Мальро получил философское образование в академическом смысле слова. Не уверен, что он открыл когда-нибудь «Критику чистого разума» или «Феноменологию духа», читал «Sein und Zeit»[50], хотя о Хайдеггере иногда говорил (то ли до войны, то ли после). В 1945 или 1946 году он резко высказывался о книге «Бытие и ничто» (но действительно ли он прочел ее?) 81 Мальро общался с Ницше и Шпенглером куда больше, чем с Кантом или Гегелем. Я не мог проверить его знание санскрита и восточных языков; но в том, что касается подлинности его культуры, которая нередко ставилась под сомнение, я его адвокат, а не прокурор. Когда я имел возможность проверить его, я почти всегда поражался точности и глубине его познаний в области литературы и истории. В то время он гораздо меньше, чем в «Голосах молчания» («Les Voix du silence») или в выступлениях по телевидению («Легенда века»), развлекался интеллектуальным жонглированием («Негро-африканское ли искусство обращается с вопросом к Пикассо или, напротив, Пикассо вопрошает это искусство?»).