Как философ всем главным в своей мысли он обязан самому себе. Конечно, он изучал Гуссерля и Хайдеггера в 1933–1934 годах в Берлине; я познакомил его однажды, на террасе кафе, с феноменологией, и из книги Симоны де Бовуар известно, до какой степени его потрясло это откровение — метод, отвечавший его потребностям, духу его творчества. Однако и феноменология, и «Sein und Zeit» («Бытие и время») дали ему не много, если не считать терминологии, самое большее — подхода. Он разработал для себя Weltanschauung, мировидение, структурированное посредством «бытия-в-себе» и «бытия-для-себя»: с одной стороны, вещь в своей инертной материальности, в своей бессмысленности, с другой — сознание в постоянных поисках себя самого, никогда не совпадающее с самим собой и, однако, являющееся первопричиной смысла и творящее этот смысл. В отсутствие сознания все лишено смысла, а между тем оно само — в некотором роде ничто.
Бытие-для-себя, это наполовину прозрачное сознание, эту свободную волю, подобную воле Бога, Сартр не вычитал из книг, а обнаружил в себе. Следуя Декарту, он, по крайней мере в молодости, не думал, что психоанализ способен сказать ему что-либо новое о нем самом. Сартр хочет, чтобы это гордое бытие-для-себя несло безусловную ответственность как за себя самого, так и за всех других. Запертое в своем одиночестве, утомленное тщетными поисками бытия, бытие-для-себя стремится установить с другими подлинную связь, вне социальной комедии, так, чтобы ни одна сторона не объективировала другую и, следовательно, не подвергала отчуждению свободу другой.
«Бытие и ничто» мне еще и сегодня кажется вне сравнения, лучшей из его философских работ, самым точным отражением его мировоззрения; эта книга рассматривает многочисленные антиномии человеческого существования, изобилует экзистенциальными темами, дающими простор для литературных вариаций. «Критика диалектического разума» только по видимости отрицает «Бытие и ничто»; однако в этом сочинении Сартр заново помещает бытие-для-себя в социальную действительность, переосмысливает его на марксистский лад, окрестив praxis, заполняет пустоту свободы, которой наделено бытие-для-себя, способами существования и действия, вытекающими из социализации, и при этом пытается, посредством не столько убедительной, сколько изощренной диалектики, сохранить то просвечивающее, приговоренное к свободе, бытие-для-себя, о котором говорило «Бытие и ничто».
Почему Сартр испытывает потребность уверенно заявлять, что марксизм (который он вряд ли основательно изучал) являет собой непреложную истину, исторический момент в развитии мысли? Оставим в стороне многочисленные психологические и социальные истолкования, приходящие на ум. Пусть читатель задумается о том Сартре, который, не питая иллюзий, готов посвятить себя делу образования народа, если революция даст человечеству возможность нового старта. Достигнув славы благодаря «Тошноте», «Стене» («Le Mur»), пьесам «Мухи» и «За запертой дверью», он на другой день после войны оказался во Франции и в мире, раздираемых, помимо соперничества великих держав, еще и философскими распрями, как предсказал некогда Ницше. Ненавидя нутром буржуазию, Сартр не мог выбрать западный, американский, капиталистический лагерь. И он то делал ставку на другой лагерь, то мечтал о некоем третьем. Этот поиск партии или стран, посвятивших себя революции и свободе, привел его в Москву и в Гавану, заставил совершить странные паломничества, хотя он и не переступал при этом порога дома. В течение нескольких лет, худших лет сталинизма, Сартр стоял на позициях попутчика. Еще в «Критике диалектического разума», то есть в начале 60-х, он колебался между советским марксизмом-ленинизмом и гошизмом.
Тексты, которые недавно опубликовал «Нувель обсерватер», не относятся к сочинениям, написанным самим Жан-Полем Сартром. Тем не менее некоторые содержащиеся в них личные признания совпадают с моими воспоминаниями. Он никогда не смирялся с социальной действительностью, какой ее видел и судил, действительностью, недостойной его представления о человеческом предназначении. Что это — утопия? Милленаризм? Скорее, надежда на другие отношения между людьми или требование других отношений. Когда-то мы оба читали «Религию в границах простого разума» Канта и размышляли над выбором самого себя, который каждый человек совершает однажды и навсегда, сохраняя, однако, при этом постоянную свободу «обращения». Сартр так никогда и не отказался от надежды на некое обращение всех людей. Но о промежуточной инстанции между индивидом и человечеством, об институтах, он никогда не задумывался и не включил их в свою систему. В этом была драма моралиста, затерявшегося в джунглях политики.
«Почему ты интересуешься политикой, — спрашивал он меня во время все той же беседы, — если не веришь в революцию, если соглашаешься жить в этом обществе, зная об его мерзостях?» Он, пожалуй, употребил другое слово, которое я заменил более умеренным, но дело не в слове. Возможно, на меня повлияла фраза, которую любил цитировать Ален: «Цивилизация — это тонкая пленка, которую легко прорывает любой удар, а в прорехи проглядывает варварство. Революция, как и война, рискует прорвать пленку цивилизации, медленно образовавшуюся за долгие века»[274].
Что касается телепередачи «Апострофы», имевшей некоторый резонанс, то она не показалась мне удачной. Как говорить о Сартре вчетвером, в течение одного часа десяти минут? Кое-что оттуда мне запомнилось. Я не реагировал на колкости, которые время от времени адресовал мне Б. Пуаро-Дельпеш, вероятно, чтобы отмежеваться от «правого» собеседника. В данном случае он напрасно старался. Большинство левых были мне благодарны за мои возражения Бенни Леви и за категорическое утверждение, что последние тексты — беседы, опубликованные в «Нувель обсерватер», — нельзя причислить к написанному другом моей юности. Я спорил с Глюксманом, который упорно сближал Сартра с Солженицыным. Этот абсурдный тезис ему подсказывала дружба. Между тем зэку Солженицыну была ненавистна роль, которую играл «властитель дум» западного мира, его неизменно терпимое отношение к партиям или движениям, похвалявшимся, что выковывают нового человека. Я говорил непринужденно, увлекаемый эмоциями. Двое из близких друзей Сартра поблагодарили меня: Клод Ланцман — по телефону, Жан Пуйон — открыткой; Анна Филип и Ромен Гари выразили мне признательность, надписав для меня свои книги.
Гари прислал мне «Бумажных змеев» («Les Cerfs-volants») с лестной надписью. Несколькими днями позже я поблагодарил его и, так как перечитывал в то время свою корреспонденцию, предложил прислать ему письмо, которое получил от него в 1945 году: в нем Гари признавался мне, что испытывает радостное изумление, читая множество получаемых им писем и статей с выражением восхищения. Это уже был успех, который я обещал ему сразу по прочтении в Лондоне рукописи «Европейского воспитания». Гари ответил, что хотел бы перечитать это давнее послание. Вскоре, получив письмо, дубликата которого у меня не осталось, он прислал мне открытку; я воспроизвожу ее текст, «невзирая ни на что»: «Спасибо, дорогой Раймон Арон, за мое письмо, которое приводит на память дни, когда я еще верил во „все это“: литературную славу, известность и т. д., и т. п. Ныне все превратилось в „и т. д., и т. п.“. Я с восхищением слежу за великолепной работой Вашей мысли: Ваш ум так удачно выделяется на фоне нашего безвременья, что, читая Вас, иногда начинаешь верить в возможность выхода, в существование пути. Редко сила мысли сочетается с силой характера. Итак, я говорю Вам (обожаю это простонародное выражение): „Продолжайте в том же духе!“ Преданный Вам Ромен Гари».
Открытка помечена 29 ноября 1980 года. Он покончил с собой 2 декабря 1980-го.
Недавно я перечитал беседы Сартра с Бенни Леви, которые в телепередаче «Апострофы» исключил из числа его произведений. Это не Сартр, заявил я тогда категорически. Возможно, эти резкие слова продиктовала антипатия, которую мне внушил Бенни Леви. По зрелом размышлении и возвращаясь к тексту этих бесед, я спрашиваю себя: следует ли отвергнуть раз навсегда эти ultima verba[275]? Их тон не напоминает мне моего дружка. Он говорил совсем иначе еще пять лет тому назад, когда отвечал Мишелю Конта. С другой стороны, Симона де Бовуар, близкие друзья Сартра отрицают, что его умственный упадок достиг такой стадии, когда человека приходится считать не отвечающим за свои слова. В 1975 году, беседуя с Конта, он утверждал, что его разум не пострадал от болезни и остается таким же ясным, как прежде; единственный признак старости — иногда выпадает из памяти какое-нибудь слово.