При всем том в моих статьях содержался ряд недостатков. Мне следовало бы проанализировать веймарскую конституцию. До 1930 года, до наступления кризиса, эта конституция, родственная в некоторых отношениях конституции Пятой республики, интерпретировалась в парламентском смысле. Канцлер, опираясь на парламентское большинство, управлял страной. Когда же он лишился поддержки этого большинства, то попал в полную зависимость от президента, который, согласно некоторым пунктам конституции, мог, в случае необходимости, издавать декреты (Notverordnungen), равнозначные чрезвычайным законам. Тем самым президент становился подлинным главой исполнительной власти, так сказать, арбитром схватки. Старый маршал долго сопротивлялся требованиям Гитлера, в котором видел капрала минувшей войны и опасного революционера. Он не хотел нарушить своей клятвы защищать конституцию. Окружение, сын президента и Ф. фон Папен убедили его сначала, весной, отправить в отставку Брюнинга, затем, осенью, Шлейхера. С этого часа «национальная коалиция» с национал-социалистами стала единственным выходом, даже в конституционных рамках.
Итак, во главе государства — старый маршал, монархист по убеждениям; справа — «националы», которым принадлежат симпатии большей части правящего класса (в государственной администрации, в экономике); на заднем плане — национал-социалисты, народное движение невиданного типа, организующее охранные отряды, чаще всего невооруженные, и поддержанное миллионами голосов. Если коммунистическая партия не присоединится к защитникам конституции, то есть к центру и социал-демократии, то веймарскому большинству придет конец. В июле 1932 года правительство Папена ликвидировало последний оплот социал-демократии — правительство Брауна в Пруссии. Какой выход могли предвидеть действующие лица и наблюдатели? Либо победу традиционных правых с помощью рейхсвера: в этом случае армия захватит власть и распустит как веймарские партии, так и национал-социалистов (если предположить возможность подобного упразднения всех партий); либо приход к власти так называемой «национальной» коалиции, включающей национал-социалистов, что будет иметь непредсказуемые последствия. Кто возьмет верх в этой коалиции? Едва ли можно было сомневаться в ответе. Тем не менее еще в 1933 году, после того как Гитлер стал канцлером, и французы, и немцы в Берлине спрашивали себя, что означает январский компромисс. Вспоминаю беседу с журналистами в посольстве Франции; один из них, опытный профессионал, всерьез утверждал: «Муссолини никогда бы не согласился на подобное ограничение своих полномочий». Думаю, после 31 января 1933 года я не грешил ни слепотой, ни оптимизмом.
Но вот что мы все, пансионеры Akademiker Haus, не понимали или понимали не вполне ясно — это ошибки экономической политики Брюнинга[38], дефляцию, усилия по сбалансированию бюджета. Не обладая экономической культурой, как мог я уловить то, что ускользало от понимания большинства министров и руководителей промышленности? Когда позже я вернулся во Францию, я уже знал достаточно, чтобы сожалеть о дефляции без девальвации, осуществленной Лавалем и обеспечившей победу Народного фронта 66.
Вероятно, почти все мы совершали и другую ошибку: недооценивали Гитлера. Разумеется, я ненавидел этого человека всем своим существом. Потому что он был антисемитом, а я еврей? Отчасти мое еврейство было этому причиной, но в меньшей степени, чем можно подумать. Как оратор, он вызывал мое неприятие; голос, действовавший на некоторых гипнотически, мне был почти невыносим; вульгарность, грубость отвращали; я не в силах был понять энтузиазма миллионов немцев. Гитлер дышал ненавистью, он воплощал зло, он означал для меня войну.
Кто, однако, мог представить себе, что менее чем за три года он даст работу шести миллионам безработных? Еще в июне 1934 года кризис, кульминацией которого стала «ночь длинных ножей» 67, заставил многих очень умных людей усомниться в длительности правления Гитлера. Разница между Муссолини и Гитлером, сказал мне мой друг Эрик Вейль на другой день после кровавой бани 30 июня, заключается в том, что Гитлер — глупец (Dummkopf). Мы тогда еще не привыкли к чередованию апатии и лихорадочной активности, отличавшему фюрера. Весной того (1934) года многие из его правых союзников были обеспокоены; они рассчитывали на Гитлера, чтобы установить консервативный, националистический режим, который вырвал бы у англо-французов согласие на равенство в правах, а следовательно, на перевооружение Германии. В Тысячелетний рейх они не верили или боялись его.
Статья, которую я поместил в «Эроп» осенью 1933 года, вызывает у меня сейчас некоторую неловкость, хотя она меньше, чем предыдущие, контрастирует с моей манерой после 1945 года. Я правильно анализировал временный исход германского кризиса: «С момента падения Брюнинга национальная революция была неизбежной. Оставалось только узнать, кто — гитлеровцы или германские националисты — возглавит ее и извлечет из нее пользу для себя». И дальше: «Дворец спорта и Вильгельмштрассе стали средоточием двух враждебных миров — с одной стороны разнузданные массы, с другой — представители старого порядка. Решающее событие произошло, когда оратора, выступавшего во Дворце спорта, позвали на Вильгельмштрассе; вечером 31 января ликующие гитлеровцы проходили строем перед своим вождем и перед неподвижным призраком, представителем старой Германии, уступавшим дорогу Германии завтрашней».
Соображения о роли Ф. фон Папена, об иллюзиях «националов» уже неинтересны сегодня. Кажется, я верил, что национальная коалиция могла бы и не привести ко всемогуществу Гитлера. Нынешние историки в этом сомневаются; во всяком случае, я не проглядел разницы между националистами (или «консервативной революцией») и национал-социализмом (революцией против всех современных ценностей). Я упоминал о костре, в который Геббельс бросил — собственноручно или руками студентов — провинившиеся книги, хотя не описывал сцену, при которой присутствовал 10 мая 1933 года с моим другом Голо Манном (одним из сыновей Томаса Манна, ныне блестящим историком). Сцена, которую я наблюдал — находясь не среди СА, а с расстояния в несколько метров, со стороны университета, — была лишена какого-либо величия. Ни толпы, ни энтузиазма, какая-нибудь сотня гитлеровцев в форме, декламация Геббельса: «Ich übergebe dem Feuer» («Я предаю огню»)… — и далее перечисление произведений Фрейда, обвиненных в «Übertreibung der Sexualität» (преувеличении роли сексуальности), Томаса Манна, Музиля, многих других авторов, евреев и неевреев. Голо Манн и я не проронили ни слова, но наше молчание нас объединяло — мы думали об одном и том же. В стране высокой культуры старый правящий класс доверил этим хамам миссию возродить независимость и могущество Германии. Книги горели на Унтер-ден-Линден так же, как когда-то горела Александрийская библиотека; костер символизировал варварство, пришедшее к власти.
Я не внес изменений в свой рассказ об этом аутодафе после того, как прочел в приложении к «Монд» («Monde») от 10 мая 1982 года статью Александра Сомбати, посвященную этому событию. Верно, что приговоры декадентским или «негерманским» книгам, составленные Геббельсом, зачитывались студентами — сейчас я припоминаю точную картину. Я спутал декламацию студентов с речью, произнесенной Геббельсом. Среди авторов, чьи произведения были выброшены в ту ночь, фигурировал Генрих, а не Томас Манн. В отношении этих подробностей А. Сомбати, безусловно, прав. Что же касается церемонии в целом, тут я стою на своем: она не имела ни размаха, ни величия, которые этот автор ей приписывает.
Возможно, были сожжены пятьдесят тысяч томов и некоторые рукописи проклятых писателей, но огонь не уничтожил всех экземпляров книг, оставшихся в публичных и частных библиотеках. Не исключено, что студенты, маршировавшие при свете факелов, — черно-красный спектакль, не лишенный красоты (мы с Голо Манном не видели его). Но сам костер, декламация студентов, напыщенное красноречие Геббельса — все это проходило без публики. Берлинцы не теснились перед зданием Оперы. Мы стояли поблизости от костра и уходили среди малочисленных прохожих. Мне часто доводилось слышать — и до, и после прихода Гитлера к власти — вой фанатичной толпы. Но в этот раз толпа не собралась или ее не позвали. Этот пожар без публики вызывал у нас содрогание своим символическим значением и смешил убожеством театральной режиссуры.