«Почему вы не ответили в 1968 году на статью в „Нувель обсерватер“? — упрекает меня один из моих читателей. — Вы ждете, когда его не станет, чтобы свести с ним счеты?»
Я не свожу счеты, я размышляю о человеке Жан-Поле Сартре, оставляя в стороне его гений. Тогда я не испытал гнева, даже мое самолюбие в тот раз не было задето. Защищаться, как я сейчас это сделал, ответить, что никогда не повторял, а тем паче не «читал вслух» свое «Введение» и что Сартр сознательно лжет; что лекции профессора, «недостойного преподавать», переведены в полудюжине стран и используются многими тысячами студентов? Возразить, что я вел диалог со своими слушателями, насколько это позволяли материальные возможности, и что мой семинар в Практической школе научных знаний был открыт для любых споров? Я не собирался играть роль обвиняемого, признавая тем самым за Сартром право судить меня; я не собирался также опускаться до уровня низости и грубости, на который он скатился. Моим друзьям надлежало защитить меня, если они считали это необходимым; друзьям Сартра, если они заботились о его достоинстве, подобало предостеречь его от присущих ему страстей.
Сегодня Сартр, автор и человек, присутствует среди нас, в Париже, равно как и в целом мире. Полагаю, мы вправе свободно говорить и писать о нем. Почему он, посвятивший всю жизнь поискам этики, обвиняет генерала де Голля в призыве к убийствам? Почему оскорбляет в моем лице ненавистный символ университета, ныне ему уже незнакомого. За ним признают привилегии гения — пусть так. По сам он не требовал таких привилегий, он написал о себе — это его последние Слова: «Весь человек, вобравший всех людей, он стоит всех, его стоит любой»; 264 почему же отказывать генералу де Голлю или Раймону Арону (да простят мне это сближение: оно продиктовано Сартром) в уважении, которое он питает ко всем?
Чтобы попытаться понять, вспомним слова Симоны и Жан-Поля, приведенные Артуром Кёстлером. Пусть лучше будут коммунисты, чем Генерал, говорили они оба. В этом случае приходится прибегнуть к наименее удовлетворительному объяснению: невежество, ведущее просто-напросто к глупости. Философ свободы никогда не умел увидеть коммунизм таким, каков он есть, или не смирялся с реальностью. В советском тоталитаризме он не распознал раковую болезнь столетия, никогда его не осуждал по существу. Свои самые злые нападки Сартр приберегал для тех, кто не разделял его заблуждений. В «Некрасове» он высмеивает диссидентов советской системы, а не чиновников от культуры, находившихся в порабощении у какого-нибудь Сталина или Хрущева.
Что касается его гнева против меня, то откуда он? Правда, Сартр на всю жизнь остался «скверным мальчишкой». В Эколь Нормаль он не раз шокировал меня своей жестокостью (на словах) по отношению к товарищам или «кайманам» (преподавателям). Иногда он говорил с видимым безразличием о своем деде. «А старик-то выкарабкался», — сардонически бросил он однажды, как будто ожидал смерти «старика» или удивлялся отсрочке. Сразу после выхода в свет «Тошноты» он опубликовал в «Нувель ревю франсез» серию литературных эссе о романистах предыдущего поколения — Жироду, Мориаке. С блистательным талантом он безжалостно расправлялся с ними. Освобождался от старого хлама… Памятна статья о Франсуа Мориаке: «Бог — не художник, Франсуа Мориак — тоже». Вооруженный своей теорией романа, Сартр объявил, что автор «Пустыни любви» нарушает законы жанра. Все его похвалы, в которых он отказывал равным себе или соперникам, адресовались Дос Пассосу 265, затерянному где-то в далекой Америке.
Если счесть возможными толкования, исходящие из низменных побуждений (к чему я отнюдь не склонен), то чем я мог ранить его самолюбие?[205] В конце сороковых годов Ж.-Ж. Серван-Шрейбер хотел озаглавить одну из своих статей «Ж.-П. Сартр и Раймон Арон». Лазарефф возразил, что уровень этих двух авторов неодинаков, — в чем он не ошибался. К 1968 году сопоставление двух прежних товарищей стало менее непривычным; однако я и не думал сравнивать мои и его произведения. Однажды мы встретились случайно в 1960-м, после моих выступлений, посвященных Алжиру. Он подошел ко мне: «Здравствуй, дружок». Тут же на меня нахлынули воспоминания, которые и продиктовали мне слова: «Мы оба много несли чепухи» (или что-то в этом роде). «Давай вместе пообедаем», — заключил он. Обед не состоялся. В течение 60-х годов мы не «примирились», но и не полемизировали. Откуда же, повторюсь, этот взрыв холодной ярости или слепого гнева в 1968-м?
Сартр бывал неистовым лишь перед чистым листом бумаги. Он не любил дебатов «лицом к лицу», ни разу не согласился на публичный диалог со мной (или кем-либо другим) на радио или телевидении. Диалектик монолога не унизился до того, чтобы самому ответить на книгу М. Мерло-Понти «Приключения диалектики», — поручение исполнила Симона де Бовуар. Но тон статьи «Бастилии Раймона Арона» возвращал нас к довоенным временам, к еженедельникам крайне правых «Гренгуар» и «Же сюи парту» («Je suis partout»). Свое великодушие, подлинное по отношению к близким ему людям, он проявил к Альберу Камю и Морису Мерло-Понти только после их смерти.
«Бесподобная революция» родилась в некотором роде случайно. Альфред Макс попросил у меня, если моя память точна, в начале июля статью для «Реалите» («Réalité»). Я ответил, что не могу ее написать, но, пожалуй, смогу продиктовать. По причинам материальным — срок был слишком коротким, чтобы успеть к следующему номеру, — проект не осуществился. От статьи я перешел к брошюре. Шарль Оренго напечатал «Алжирскую трагедию» в серии «Без умолчаний» («En toute liberté»). Ален Дюамель пришел переговорить со мной. Я предложил ему темы четырех глав («Психодрама, или Конец одной цивилизации», «Революция в революции», «Смерть и воскресение голлизма», «Голлисты и интеллектуалы в тоске по революции»). Я продиктовал каждую из этих глав за одно утро, написал вступление и заключение («Краткое объяснение абсурда»), быстро отредактировал свою импровизацию. Через две с половиной недели «Бесподобная революция» была готова для печати; в начале августа вышла книга. Оренго задержал ее выход, чтобы «Экспресс» успел напечатать отрывки.
Оставив в стороне успех у публики, который легко было предвидеть в обстоятельствах лета 1968 года, как расценить эту брошюру, наговоренную по горячим следам событий? Какими были типичные реакции на нее? Приведу сначала, в качестве примера отзывов моих противников, отрывки из письма, присланного мне девушкой, восставшей против общества, но не против своей буржуазной семьи:
«<…> Ваша точка зрения возмущает и огорчает меня. Когда подумаю о многих интересных, умных, справедливых и объективных книгах, которые вы написали, мне хочется плакать, читая эту „Бесподобную революцию“. Вы затаптываете эту революцию в грязь, рассматривая ее как бурлескную комедию, печальный эпизод, второстепенное и лишенное интереса событие. Тысячи и тысячи раненых, брошенных в тюрьмы и убитых (sic) людей — это ведь не действующие лица бурлескной комедии. Если ваша книга, возможно, в самом деле лишь печальный эпизод, то революция может быть только трагедией. Что касается презрения, с каким вы говорите о студентах из буржуазных семей (к их числу принадлежу и я), вступивших в борьбу и многим рисковавших, а также об активных, динамичных преподавателях, которые сумели помочь нам преобразовать университет, сделав его подлинно современным, то оно доказывает одно из двух: либо ваш привычный ход мыслей и ваши исторические критерии сбивают вас с толку, либо вы сделались авторитетным глашатаем контрреволюции, еще более реакционной, чем та, которую проводил генерал де Голль». Далее на двух страницах эта студентка защищает утопии — источник перемен, обличает мой макиавеллизм, мое презрение к народным классам, являющееся «преступлением против человека», говорит о душевной муке тех, кто сражается на баррикадах против общества, чье воплощение они видят в своих родителях, которых любят. «Если революция для вас „бесподобна“, то это потому, что вы уподобили ее не тому, что она есть на самом деле». И в заключение — «с уважением». В глубине души я испытал симпатию к этой девушке, уязвленной чувствами, которые она мне приписывает, и еще более — зрелищем действительности, из которой ушла поэзия.