Эта концепция нисколько не оригинальна, она продолжает традицию классической философии. До тех пор пока человечество не объединится во всемирное государство, будет сохраняться существенная разница между внутренней и внешней политикой. Первая стремится закрепить монополию на насилие за обладателями легитимной власти и не допускает множественности центров, обладающих силой оружия. Имманентная цель политики, когда дело касается внутреннего устройства сообществ, заключается в подчинении людей всевластию закона. Значение — одновременно идеал и цель — политики, когда дело касается отношений между государствами, состоит, по-видимому, в том, чтобы обеспечить выживание государств перед лицом возможной угрозы, которую создает существование других государств. Отсюда противопоставление, обычное в классической философии: искусство политики учит людей жить в мире внутри сообществ и учит сообщества жить либо в мире, либо ведя войну.
Из этого определения межгосударственных отношений вытекает важнейшее, на мой взгляд, следствие: поведение дипломата (в смысле лица, ответственного за внешнюю деятельность государства) не имеет внутренне присущей ему цели, сравнимой с целью спортивного игрока или участника экономической жизни. Для человека, управляющего государством, не существует эквивалента той максимизации полезности, к которой стремится экономическое действующее лицо и которую предполагают схемы экономической теории. «Теория международных отношений исходит из множественности самостоятельных центров решения, следовательно, из риска войны, из которого она выводит необходимость рассчитывать средства».
Эти положения, на первый взгляд очевидные, содержат, однако, урок или истину, которые часто отрицались: поведение государств, или независимых в военном отношении политических единиц, даже если предположить, что оно рационально, не соотносится с одной-единственной целью. Сказать, что государства действуют согласно своему национальному интересу, — значит ничего не сказать, до тех пор пока не определено содержание этого интереса. Гитлер понимал национальный интерес немецкого народа иначе, чем его предшественники и те, кто его сменил. Но альтернатива «мир или война» позволяет разработать основополагающие концепты международных отношений, такие как стратегия и дипломатия, средства и цели, могущество и сила, слава и идея и т. д.
В более конкретном плане я напоминал о вечной проблеме межгосударственных отношений. Каждое сообщество должно рассчитывать прежде всего на себя, чтобы выжить, но также оно должно — или должно было бы — вносить свой вклад в общее дело государств, которым угрожает опасность вместе погибнуть, пытаясь одолеть друг друга. В нашу эпоху не только над государством, а над всем человечеством висит угроза гиперболичной войны. Предупреждение подобной войны становится для всех участников дипломатической игры такой же насущной целью, как и защита чисто национальных интересов.
Я обдумывал эту книгу на протяжении десятка лет. Именно для того, чтобы написать ее, я провел семестр в Гарварде. Когда книга вышла в свет, я придавал ей известную ценность, которую, вероятно, преувеличивал.
Поэтому меня не удивили чрезвычайно хвалебные отклики в печати. «Мастерское исследование» — заголовок в «Монд дипломатик» («Monde diplomatique»); «великая книга Раймона Арона» — отзыв «Монд» за подписью Альфреда Гроссе. Этьен Борн писал о «великолепно проявившихся ясности ума и политического воспитания». Жак Жюльяр, не слишком снисходительный к моим предыдущим трудам, поместил в «Эспри» исключительно благожелательную статью. Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы выйти из эйфории и осознать недостатки своего «трактата», или «суммы знаний», как выражались некоторые обозреватели.
«Мир и война» еще больше, чем избрание в Сорбонну, закрепила примирение университетской среды со мной, журналистом. «Анналы» организовали нечто вроде заочного «круглого стола». П. Ренувен, А. Турен и ряд других авторов посвятили статьи книге или поднятой в ней теме. «Вы защищаете вторую диссертацию», — дружески сказал мне Пьер Нора. В каком-то смысле он был прав; столько книг на злободневные темы для великих университетских умов, например для Александра Койре, оказывались прискорбно близкими к публицистике. Даже и моя «Мир и война» никогда не была бы написана, если бы я начиная с 1947 года, неделя за неделей, не комментировал события международной политики; однако на этот раз книга вышла за пределы газетной публицистики, пусть последняя и питала ее.
Я получил письмо от Карла Шмитта, которому, через моего друга Жюльена Френда, послал экземпляр «Мира и войны». Привожу несколько строк из этого письма:
«Я восхищаюсь совершенной диалектикой, с какой вы выявляете непреодолимый парадокс, парадокс, побуждающий две враждующие мировые державы к солидарности друг с другом в отношениях со своими собственными союзниками, и нахожу, что развитие кубинского кризиса блестяще подтверждает ваш анализ.
Если бы Ленин прочел вашу фразу: „Мы хотим не уничтожить, а обратить в свою веру“ (с. 686), он, вероятно, живо бы на нее отреагировал, как в 1915 году на фразу Клаузевица (с. 167). Клаузевиц пишет: „Завоеватель всегда любит мир; он с охотой входит спокойно в нашу страну“, а Ленин замечает на полях: „Грандиозно. Ага!“»
Фраза, которую имеет в виду Карл Шмитт, точно звучит таким образом: «Мы хотим не уничтожить того, кто хочет уничтожить нас, а обратить его в веру, имя которой — терпимость и мир». Эта фраза заключает следующее рассуждение: «Говорить, что мы должны не отставать от врага во всех областях, не означает, что нам надо брать его за образец. Напротив: идет ли речь о стратегии или о тактике, об убеждении или о подрывной деятельности, асимметрия фатально неизбежна». Выразим эту идею другими словами: Запад не может и не хочет навязывать свои порядки всем странам подобно тому, как это делает Советский Союз, навязывающий свою революцию как единственный путь к спасению и свой строй как единственно человечный. Был ли я прав, заключая из этого, что мы не хотим уничтожить того, кто хочет уничтожить нас? Ленин, вероятно, посмеялся бы над этим, но он не понял бы мою мысль: если бы мы «обратили» советских людей в нашу философию, мы в действительности «разрушили» бы сущность коммунизма.
Среди иностранных откликов, имевших для меня значение, вспоминаю о статье Голо Манна, который в еженедельнике «Цайт» («Die Zeit») сравнивал мою книгу с «Vom Kriege» («О войне») Клаузевица, и о статье профессора Мартина Уайта, специалиста по международным отношениям, слывшего несколько скептичным по отношению к своей науке. На страницах «Обсервера» («Observer») (23 апреля 1967 года) он в первых же строках представлял меня как европейского рыцаря, вступающего в бой, дабы отнять у американцев монополию на изучение международных отношений, и завоевавшего награду, подобно Дюгеклену в турнире с Черным принцем. Статья завершалась следующими строками: «На первой странице Арон замечает, что классические труды политической мысли явились плодом размышлений в периоды политических кризисов… У меня подчас возникало искушение воспользоваться этим доводом против изучения международных отношений в качестве отдельной дисциплины… Книга Арона, благородная, умеренная, великолепная, делает невозможным дальнейшее употребление этого аргумента».
Рецензия в «Нью-Йорк таймс» была написана Генри Киссинджером, который охарактеризовал книгу как «глубокую, цивилизованную, блестящую и трудную». Прилагательное «трудная» меня не удивило, однако я не считаю его обоснованным, разве что книга объемом в восемьсот страниц трудна как таковая. Лео Штраус, которым я глубоко восхищался — у меня с ним была короткая встреча в Берлине в 1933 году, но с тех пор мы не виделись, — прислал мне по прочтении «Мира и войны» частное письмо, где утверждал, что моя книга, насколько ему известно, — лучшая из существующих на данную тему.
Эти столь ценные свидетельства не отражают приема, который был оказан книге в Соединенных Штатах. Оставив в стороне статью-экзекуцию, принадлежавшую перу одного принстонского профессора (А. Янга), рецензии по большей части представляли собой смесь похвал и критики, как это и подобает в отношении любой книги. В газетах подчеркивались объем и сложность произведения. Обозревателей специализированных журналов, казалось, скорее раздражали или настраивали на иронический лад характер «суммы знаний» или претензия на то, чтобы ввести в обращение некую «теорию». Нет ничего «теоретического», заявляли они, в этой «социологии» международных отношений, перегруженной анализами современной ситуации, которые заглушают долю фундаментального исследования или честолюбивую цель создать таковое.