Ушла. Такое между ними было впервые. Совсем погано стало на душе Николая Степановича; вспоминал, что было вчера и неделю, месяц назад, разговор с Каширцевым вспоминал, мысленно спорил с ним, даже ругался. И почувствовал, как стала пугающе мутнеть и наливаться зловещей тяжестью голова.
Это был толчок. Толчок в бездну…
Другим он стал к старости, сам себя не узнает. Сорок лет трудового стажа — шутка ли! Шестнадцатилетним пошел на завод, вместе с мужиками выходил и в дневные, и в ночные смены. «Я вот с двенадцати лет на заводе, — говаривал отец. — А ты ить мужик уж!..» Первая смена — с шести утра; в пять раздавался басовитый заводской гудок, его слышали даже на покосах, за много верст в лесу. А вот Коля не слышал, спал да спал себе сладко; мать тормошила его за плечо, тянула за руку — без толку, хватала за ноги и таскала по избе как бревешко: «Да проснись ты, окаянная сила!» — вот какими были нервы. А теперь легонький стук, и Титов вздрагивает на постели, будто от удара.
«Жил-то как!..» — жаловался он сам себе, вспоминая фронт, голодовку, жадных, противно болтливых квартирных хозяек (они, наверное, все на один лад), у которых снимал комнаты после войны, заочную учебу в институте и разные житейские неприятности, — им не было конца; память, обычно слабая, сейчас работала с гадкой услужливостью. Странно: чем дольше он болел, чем больше слабел, тем больше росло в нем желание жить. Болезнь — насилие, а он всегда, вежливо и упорно, сопротивлялся всякому насилию. Он с самого начала был уверен, что выздоровеет, а почему — шут его знает, уверен и — все. Николай Степанович улавливал жалостливость в глазах врачей, а особенно жены и знакомых; многие даже стеснялись глядеть на него или же смотрели фальшиво весело. Голоса тоже фальшиво веселые: «Ну, что это ты вдруг вздумал хворать-то, ай-я-яй!?», «Давай выздоравливай быстрее». Какая-то каменная фальшивость. И сердиться на них вроде бы неудобно: ему хотят хорошего, пытаются, хотя и неудачно, скрыть чувство тревоги за него.
Он никогда не думал о смерти. Ему и самому казалось странным, что он не думает о ней. Часто вспоминалась народная пословица: «Смерти бояться — на свете не жить».
3
Упав на подоконник и лежа на спине, муха беспомощно раскачивалась, дергая лапками.
«Даже мухи, чуя зиму, слабеют», — подумал Титов. С севера неслась зима; ночи были уныло холодными, от сквера тянуло терпким запахом переспелой мокрой травы, сырой земли, почти беспрерывно сыпал нудный дождь. Болезнь крепче всего донимала Титова именно в такие вот ненастные дни. Но холодный воздух был все же приятен, а больничная жара угнетала. Он попросил медсестру Аню открыть на ночь оконную фрамугу. Оба соседа по палате уже спали.
— Они «за». Я спрашивал у них.
Аня как-то резко отличалась от всех других медсестер, добрых, непритязательных, и внешностью, и поведением: красивое волевое лицо, в улыбке что-то сердитое, даже злое, сразу чувствуется — упряма и своевольна. А вот уколы делает куда больнее, чем другие медсестры: у тех и укол не укол, а эта будто нож всаживает — грубо, коротко и торопливо. Боясь обидеть ее, Титов ничего не говорил Ане, только слегка напрягался, думая: «Как часто люди скрывают свою непрофессиональность внешней суровостью и неприступностью». Эту женщину он долго будет помнить потом, в сотый раз убеждаясь, что в мире не все справедливо: добрый работник часто незаметен — есть он не есть, а уж разгильдяя, грубияна и лодыря видят и запоминают все.
Итак, он попросил открыть фрамугу. Ему нужен был свежий воздух.
— Не надо, — сказала Аня сухо. — Будет дуть.
— Да ведь ветра-то нету.
— Не надо! Спокойной ночи!
Самодовольный неторопливый шаг. Принцесса выходит на бал. Хоть бы спросила, как он себя чувствует.
Проснулся перед утром, весь в поту; в палате жара. Или только казалось, что жара. Налицо были все признаки слабого (на этот раз слабого) приступа: палата опять знакомо плыла куда-то вправо… Сердце не чувствовал, при слабых приступах оно молчит, как бы затаилось. «Мне нужен был свежий воздух».
Фрамугу открыл сосед по палате Каширцев, он пробуждался до рассвета. Да, тот самый инженер Каширцев, дочка которого просила отпуск без содержания, он лежал уже около месяца. Николай Степанович часто встречался с ним в заводской конторе, на собраниях и совещаниях, но понятия не имел, что это за человек, мог сказать только: непрост и в себе.
Титову делали по несколько уколов в день, давали таблетки и порошки разных цветов, больше — светленькие, все противные на вкус, — утром, в обед и вечером, даже на сон грядущий. Довольно много давали, уж в скупости медиков не обвинишь. Он добросовестно все глотал, не задумываясь над тем, что это за лекарство.
Третьим в палате был парень лет тридцати, шофер такси, с веселой физиономией и бойкой фамилией Щучкин. Лицом и манерами он смахивал на пьяного. Знакомый тип; сколько таких видывал Титов на вечерних улицах, в горсаду и на разных пирушках, на работе они как-то не видны. Был Щучкин заметно глуповат и потому, видимо, страшно болтлив, излишне и некстати откровенен; любил шутить, и странные то были шутки: вдруг вытянется на койке, голова — набок и вроде бы даже не дышит, — мертвец мертвецом. Медсестра пугается, бежит за врачом, а Щучкин откроет глаза и смеется. Капризничал: «Я не могу это есть, дайте что-то другое. У меня изжога». Но всем ясно: нет у него никакой изжоги. «Машенька, какая ты севодня красивая», «Верочка, миленька, поговори со мной, я об тебе соскучился». Девушки знали, что Щучкин треплется, но улыбались ему. Титов дивился: до чего же терпеливы врач, а особенно медсестры, — все видят, все понимают и хоть бы слово против, возятся, как с дитем.
— Послушай, отец! Зря ты эту аптеку глотаешь, — сказал Щучкин Титову. — Ну мало ли чо они дадут. В том вон корпусе мужик один лечился. На носилках сюда приволокли. На ноги так и не вставал вовсе. А теперь ходит. Ходит все ж таки. На костылях, правда. Но дурак дураком стал. Плетет не знай чего, — долечили. Я вот по-своему рассуждаю. Если от какого-то лекарства мне лучше, то пью и глотаю. А ежели не лучше — на кой они хрен… Стока лекарств суют. Будто это конфеты. От уколов, от тех уж, конечно, не отбояриться.
Щучкин говорил с такой противной напористостью, что хотелось все время ему возражать; он то и дело вставлял в свою речь похабные слова, которые выступали у него в качестве существительного, прилагательного и даже глагола (только присутствие медсестер несколько сдерживало его), причем произносил он всю эту похабщину без какой-либо злобы, просто и весело, будто так оно и надо, будто и слов других нету.
— Попей-ка столетника. Лучше всяких лекарств. Только его надо обязательно настоять на спирту и с медком. Кажин день натощак по столовой ложке. Как рукой снимет.
Титову казалось, что Щучкин притворяется. Хотя бы немножко, но притворяется, лешак; чувствуется, что житуха больничная ему по душе: тепло, светло, уютно, кормят сытно и никакой тебе работенки. Даже уколов Щучкину почему-то не делают.
В палату вошла Аня. Щучкин, увидев ее, бойко заговорил (он всегда что-нибудь говорил, когда Аня входила в палату):
— Анечка, я те еще вчерась хотел сказать, что ты самая для меня красивая.
— Хотел и не сказал.
— Да вот Каширцев не разрешил. Он терпеть не может красивых женщин.
— Почему же? — спросила медсестра.
Уж лучше бы она не спрашивала, ведь поняла, что к чему. Аня явно благоволила к Щучкину, безразлично относилась к Титову и с непонятной легкой антипатией — к Каширцеву. Впрочем, антипатию старалась не выказывать — не положено выказывать, но шила в мешке не утаишь: говорила с Каширцевым обычно коротко, излишне деловито, а порою даже недовольно.
— Не надо!.. — тихо отозвался Каширцев.
— Каждый раз вижу тебя во сне, Анечка.
На лице Ани сердитая улыбка. Улыбка несогласия:
— Не придуривай-ка.
— Скоро, наверно, уйду отсюдов. Софья Андреевна уже грозилась…