«Минька!»
И он побежал обратно, туда, где суетились, склоняясь над землей и что-то там делая, люди, много людей, уже почти уверенный, что несчастье произошло не с кем-то, а с сыном, и в то же время еще сомневающийся, точнее, страшно желающий сомневаться в этом.
А потом было такое, что и вовсе вспоминать тяжело, противно: он лез и лез к Миньке, жалко распластавшемуся на дороге, окровавленному, ревел, задыхаясь, звал сына, что-то орал, а люди грубо отталкивали его, и кто-то все время выкрикивал с озлоблением:
— Уйди, паразит! Налакался, как скотина. И еще — «сы-но-чек!»
Его не взяли, грубо отпихнув, будто он не человек, а так… не поймешь кто. Но Сенин нашел палату, куда положили сына, и там, уже с упрямым, злым молчанием, сопя и шмыгая носом, лез и лез, пытаясь увидеть Миньку, но медики выпроваживали его, а потом оттолкнули, пообещав вызвать милицию.
Он не пошел домой, дома для него теперь как бы и не было, убрел на вокзал и там пытался продать часы. Все отмахивались от него и только один пассажир спросил с насмешкой:
— Утырил, наверно, и хошь сбыть побыстрее? — Сунул Сенину трешку: — Давай!..
— Да ты чо это?! Вон каки часы. Они ж позолочены.
— Ну, тогда катись!
— Дай хоть пятнадцать.
— Хватит и трешки.
— Ну хоть… десятку дай. Такие часы!
Мужик повернулся к нему боком.
— Давай за десятку, слышь!
— Вот трешка с мелочью. И больше не разговариваю.
Тут же поблизости, в овощном магазине, он уговорил продавщицу продать ему две бутылки вина — вечером не продавали, наврав ей с три короба (проездом братан с племяшом…), распил их в шумной темноте и, совершенно ошалелый от алкоголя, от горя и усталости, шатался-болтался по улице, натыкаясь на прохожих, на стены домов и на изгороди, падал, вставал, снова шел и снова падал, не думая о том, куда идет и зачем, лишь чувствуя смутную, неосмысленную потребность двигаться, двигаться, двигаться. Потом где-то в мертвом переулке ему захотелось тепла и покоя, и Сенин решил снова пойти на вокзал, сесть там где-нибудь в уголке незаметно, и уже повернул обратно, но тут же свалился в мягкий сугроб. Стал на карачки, пытаясь подняться, и не смог: все меркло в глазах, исчезало и нестерпимо хотелось спать…
Он быстро застыл бы, если бы его не заметил случайный прохожий.
…Да, он убегал от сына. Убегал, что уж там… Он не понимает людей, которые говорят: пьяный был и ничего не помню, не верит им. Он тогда ускорил шаги, хотя и не было уверенности, что сзади Минька. А когда пронзительно завизжала машина, сказал себе: «Минька!..» Сказал ведь! Николай знал, что теперь он будет чувствовать постоянную вину перед сыном. Это как заноза в мозгу.
Он каждый день названивал в больницу, где лежал сын, и ему отвечали голосом одновременно вежливым и холодным, что «состояние мальчика стало лучше…» Видимо, так оно и есть. «Не беспокойтесь, все будет хорошо». Странно: холодный голос порой звучит более убедительно, чем ласково-теплый.
Жена не приходила к нему, и Николай представлял себе, как она там дома беснуется, почем зря ругает его: «Иуда!», «Сатана несчастная!» — и поводит плечиками (она может поводить ими и сердито, и весело, и печально, и насмешливо, и нетерпеливо, и кокетливо, когда как). Вчера заходила соседка по дому, старушка. Повздыхав, она всех жалеет — и правых, и виноватых, старушка сообщила, что Надя написала письмо прокурору, «шибко уж хочет», чтобы Николая «засудили». У жены, впрочем, какая уж она теперь жена, на редкость крепкие нервы, не то, что у самого Николая. Он в мать пошел, у той тоже были нервишки — никуда, и померла она, не дожив даже до пятидесяти.
Лежишь на койке и — мысли, мысли, мысли… Никогда в жизни не думал Сенин так много о самом себе: раньше вроде все было ясно, а сейчас без конца оценивает: это я сделал хорошо, а вот это как-то не так, а тут и вовсе худо получилось.
…Он пьяница поневоле, вино, сколь это ни странно, заменяло ему лекарство, успокаивая, даже веселя. И, наверное, не один он такой. Но сколько тут самообмана: он стал еще более возбудим, напряжен и подавлен, и все как-то неприятно усложнилось, вконец испоганилось. «Ни рюмки больше! Баста!»
Почему в оценке человека такую непомерно большую роль играет пристрастность, а объективность уходит куда-то в сторону? Конечно, Сенин подумал об этом другими, более простыми словами: «Хреновина получатса…»
Ночью тихо помер старик-учитель. Сенин не спал в ту минуту. Ему вдруг стало как-то не по себе. Он смутно почувствовал: что-то произошло. И включил свет. У старика было вытянувшееся, какое-то не свое, отрешенное от всего лицо-маска.
Труп унесли, и Николай уже не смог больше спать, спять думал о себе и о других, все более убеждаясь в том, что он, по существу, без вины виноватый. Ну, положим, какая-то вина все-таки была. Была, что говорить! Но почему ответчик только он один!..
С улицы проникал в палату вялый красноватый свет. Тихо постанывал сосед, которого позапрошлой ночью принесли на носилках; потом раздались по-хозяйски уверенные шаги в коридоре, жалобно скрипнула дверь (медсестра начала ставить уколы); послышались далекие приглушенные голоса: не то веселые, не то тревожные — не поймешь, и еще много, много каких-то неясных звуков. Наступало утро, последнее для Сенина в этой обители: сегодня его выпишут из больницы, так вчера сказал врач, и что будет дальше — бог ведает.
1979 г.
ПЕЧНИК ВАЖЕНИН
Вскоре после войны я приехал в Тюменскую область и стал работать в одной из районных газет.
Редакция и типография размещались в доме, где когда-то, в прошлом веке еще, как говаривали старики, останавливали на ночлег арестантов перед отправкой их на север, в остяко-вогульские края. Древний деревянный дом этот, с улицы еще довольно видный и вроде бы крепкий, был страшно холодным. В войну перед морозами самый большой редакционный стол перетаскивали в наборный цех, к столу примащивались редактор, секретарь и бухгалтер, а дверь в редакцию заколачивали и на пол у двери накладывали побольше тряпок, чтобы не дуло.
Пора было жить по-новому. Мы проконопатили и побелили стены двух редакционных комнат, закупили мебель. Оставалось переложить печь, она совсем завалилась и дышала холодом, сыростью и гнилью.
Как-то утром наш молодой предприимчивый печатник привел ко мне старика:
— Это — печник. Обещает справиться быстренько. Вон он какой молодец! Проходи, дед.
Я уже не помню, как звали того старика. Назовем Иваном Филимоновичем Важениным. Мы договорились с ним о цене, и я спросил:
— Когда можете приступить?
— А чо тянуть-то, щас и начинаю.
«Молодчина-старичина», — мысленно одобрил я.
Печник мне нравился: был он одним из тех немногих стариков, которые бодры как сорокалетние; выражение веселых, едучих глаз его слегка насмешливое. И во всем облике старика чувствовалась какая-то лихость, бесшабашность. Но лихость и бесшабашность спокойные, не выпирающие. А такие особенно впечатляют. Очень крепок он был, высок, плечист, прям, — таких стариков можно встретить только в Сибири, да и то по глухим углам где-нибудь.
Перед обедом я заглянул к нему.
— А на улице-то подмораживает, — сказал он мне неторопливо, уверенно, в меру громким голосом. — Кажись, река станет вскорости.
Это была попытка завести разговор. Действительно, ночами крепко подмораживало: утром идешь по улице, и сапоги гулко стучат по иглистой, застывшей земле, и на тебя наплывает неуловимое, неясное ощущение близкой и долгой северной зимы. У меня оставалось до обеда еще с полчаса, и я не прочь был поболтать.
— Да, да, по всему чувствуется. Здешний?
— Я-то? Не, из Бачиково. В гостях здесь, у свояченицы. С огородишком убрался, дровишек подтянул и наколол. Ну и до снега-то погулять решил.
Нет, он мне положительно нравился, этот мужик: прост, без противной стариковской приниженности, и в то же время не старался показать свою значимость, что у иных дедов тоже бывает.