Ненавидящие Меншикова родовитые, особенно Долгорукие и Голицыны, готовно взвились: значит, продолжают творить свое пагубное дело сообщники князя, распространяют лживые внушения, и пришла пора как след расправиться с ним.
«Объявляется сим для всенародного известия, — старательно писал Остерман, — что явилось некоторое подметное письмо… заступа за бывшего князя Меншикова, который за многие и важнейшие к его императорскому величеству, и к государству, и к народу преступления смертной казни достоин был, однако ж по его императорского величества милосердию был сослан в ссылку, и понеже из того письма довольно явно видно, что оное с ведома ево, Меншикова, или еще и по ево научению писано…»
Затем Голицын побеспокоился, чтобы изничтожили «для блага государства» биографию светлейшего — книгу «Гистория о княжьем житии», писанную в свое время бароном Гизеном, где тот доказывал происхождение Меншикова от литовских князей. И еще одну генеалогию, ведущую род Меншикова от Рюриковичей.
А вскоре после этого составлен был Остерманом, с особым тщанием и удовольствием, манифест «О винах князя Меншикова» — о лишении его всех честей и чинов. И князь Долгорукий в том манифесте только две строчки устрожил.
В экстракте сем Меншикову припомнилось и то, что амбицию на себя взял, предерзостно и вредительно поступал, забыв страх божий, повреждал государственные интересы, тяжкие изменнические умыслы в действо произвесть искал.
В Раненбург было прислано указание: «Отобрав все ево пожитки, послать с женою и з сыном и з дочерьми в Сибирь, в Березов. И ехать на стругах з двадцатью солдатами и десятью из подлых — водою до Казани, до Соли Камской, а оттуда до Тобольска, где отдать ево со всеми губернатору. А когда он, Меншиков, из Раненбурга повезен будет и выедет несколько верст, тогда лейб-гвардии капитану Мельгунову внове осмотреть ево пожитки: не явитца ли чего у них утаенного сверх описи Ивана Плещеева, и те все пожитки у ево отобрать. До Тобольска приставом пойдет гвардии поручик Степан Крюковский, имея крепкое надсмотрение».
Во дворце Долгоруких после молебна был дан публичный обед, а к вечеру сотворен фейерверк с аллегорией: из каменной горы появилась на небе рука, тщащаяся корону схватить, да оную руку сверху из облака меч праведный пересек.
Смерть Дарьи
Апрельское солнце развезло большую рязанскую дорогу, и рогожная кибитка, в которой ехали Меншиков с Дарьей, продвигалась медленно, качаясь на ухабах, вплывая в грязь. Следом тянулись телеги с детьми Меншикова, прислугой, конвойная команда. Дрожала, тоненько потявкивала на руках у Марии Тимуля.
Они отъехали от Раненбурга верст восемь, и, когда за бугром скрылись башенки крепости, угреватый Мельгунов, сидя на коне, крикнул:
— Сто-ой! Чемадуров, Ангусов, Цвилек — скидай на дорогу пожитки государевых преступников!
Меншиков, в зеленом бешмете, без парика, в отороченной мехом бархатной шапке, обросший щетиной, вылез из кибитки.
— Приказано проверить, точно ль все по реестру везете, — хмуро сказал ему капитан.
Вылезла из кибитки опухшая, ослепшая от слез и волнений Дарья. Стоя по щиколотку в грязи, она беспомощно протягивала перед собой руки. Муж подошел к ней, обняв за плечи, отвел в сторону. Дарью била лихорадка, пряди седых волос спадали на тафтовую шубу.
Мельгунов словно принюхался к бумаге в руках.
— Шуба-то не положена. Ханыков, — приказал он солдату саженного роста, — сыми ее…
Ханыков готовно подбежал к Дарье. Но рядом, защищая мать, стала Мария.
— Прочь! — требовательно вскрикнула она и гневно обратилась к капитану. — Ты не вправе обижать больную княгиню. Я напишу об этом государю!
Мельгунов покривился: «Кто ее знает, может, и впрямь сумеет кляузу передать».
— С женками не воюем, — брезгливо произнес он. — Отставить, Ханыков, сундучье волоки!
Притащили сундуки, содержимое их выбросили в грязь. У Меншикова отобрали бумажный колпак-шлафанец, две пары чулок. Табакерку и часы капитан хотел было сунуть себе в карман, но Меншиков мрачно произнес:
— Дозволено, — и Мельгунов, прорысив глазами по реестру, возвратил.
У сына Александра отняли зеркальце, готовальню, мешочек с полушками на два рубля, у дочерей — ленточки, лоскутки, нитки.
Из посуды арестантам оставили медный котел с крышкой, три кастрюли, оловянные тарелки. Ни одного ножа, вилки Мельгунов ссыльным брать с собой не разрешил.
Ханыков связал все отобранное в узел. Капитан отозвал в сторону молоденького поручика Степана Крюковского с белым, в кистях, офицерским шарфом для опояски, тихо сказал:
— Дале ты конвой поведешь. Вот те подорожная память и послушный указ.
Он протянул поручику хрусткую бумагу, где было написано, чтобы в дороге подателю сего предоставляли подводы и лодки, перечислялись пункты следования и приказывалось: «Арестантов содержать под крепким острожным караулом, никого ни под каким видом к ним не подпускать», корму давать по рублю на день. «А ежели что сотворят они не так и кто в подозрении явитца — доносить немедля в Сенат рапорты, запечатав в конверт с надписью: „О секретном деле“. А присланных к нему и от него посланных держать за караулом и о том писать сюда без умедления. Привезши же в Тобольск, дождаться смены из гарнизона».
Крюковский, спрятав конверт за борт мундира, тоненьким юношеским голосом крикнул:
— На подводы!
По возвращении в Раненбург Мельгунов немедля известил Остермана, что все сделано вточь по инструкции, и просил вице-канцлера посодействовать в получении ста десяти дворов, прежде принадлежавших Меншикову на Орловщине.
* * *
Для натуры Меншикова бездеятельность была смерти подобна.
Он и больным не вылеживал, а здесь вдруг — остановка на полном скаку. Ум требовал действий, тело — движения, а он обречен на бездействие. Это было мучительно. Наверное, так же чувствовал бы себя боевой конь, навсегда втиснутый в узкое стойло.
Дарья таяла не по дням, а по часам, уходила из жизни, и никакая сила, видно, не могла ее спасти, да и не было лекарств и лекарей. Пытались слезы ее остановить, прикладывая ко лбу крутое обшелушенное горячее яйцо, да не помогло.
В Нижнем Новгороде ее на руках перенесли в баржу, и там она лежала, вперив в небо ослепшие глаза, не проронив ни единого стона. Пухлина ног, рук уже спала, и теперь Дарья Михайловна словно бы усыхала.
Мария все время сидела рядом с матерью, держа ее руку в своей и будто тем не давая уйти из жизни. На виду у этого горя собственное казалось Марии ничтожным, и она молчаливо, страстно молилась: «Господи! Не забирай у нас матушку. Господи, прошу тебя».
Но Дарью Михайловну вовсе покинули силы, и, когда баржи причалили к верхнеуслонской пристани, в двенадцати верстах от Казани, она только и произнесла перед смертью: «Алексашенька…» — неведомо, мужа звала или сына.
Ее внесли в избу-завалюшку, положили под образами. Слюдяное оконце с трудом пропускало свет, в избе пахло сухими травами, застоялым дымом. На дворе мальчишки свистом сгоняли голубей с крыши. Дарья лежала, как уснувший после долгого плача ребенок, и на ее теперь маленьком лице написаны были покой, умиротворенность.
Александр Данилович — седой, обрякший — стоял над ней в немом горе. Если ранее он только и думал — может, возвернут гвардейцы, может, из прежде пригретых кто заступится, может, к власти в Питербурхе кто другой придет или смягчит приговор Верховный тайный совет, — то теперь, у изголовья мертвой Дарьи, все это отодвинулось. Неотрывно глядя на меловое лицо жены, он говорил неслышно: «Прости, Дарьюшка, что судьбу твою и детей порушил, прости… Кабы можно было возвернуть прошлое, все отдал бы по своей воле, только б жила ты, счастливы были дети».
…В полдень гроб с телом Дарьи понесли к деревянной церквушке на косогоре у реки.
Застыли в белом майском наряде яблони, окропленные быстротечным дождем. Пьянило чистое дыхание Волги, катящей вечные волны. Птицы пением славили весну. Легкокрылые тучки беспечно плыли по голубому небу, перехваченному семицветным кушаком радуги. В палисадах фиолетово цвела сирень-синель, и ветерок шевелил ее гроздья.