— Однако дело не ждет, — Клименко втиснул свою долговязую фигуру в машину, помахал рукой и укатил на ферму.
Семка вприпрыжку побежал к плоскодонке. Следом неторопливо зашагал Манаков.
После разговора с Клименко желание охотиться как-то погасло. То и дело вспоминались проникнутые болью слова: «А механизаторов все-таки не хватает. Да и вообще людей рабочей закваски».
Становилось грустно. В голове теснились мысли, настойчивые, тревожные: о ферме, о Дедюлькиных, Круглове, Коробченкове… Из камышей взлетали утки. Манаков запоздало поднимал ружье, мазал. Семку удивляли его промахи: невдомек было пареньку, почему бьет мимо этот меткий стрелок.
Вот и закат раскинул красные крылья. Потянулись к деревне стада. Залетали по-над озером сычи, по-лисичьи, тоненько тявкая. Ноги, одеревеневшие от долгого сидения, вихляли на кочках берега, истыканного клешнятыми копытами коров. Выползали из-за горизонта и двигались на юг фиолетовые тучи, окутанные снизу грифельной дымкой. Что-то печальное и хмурое было в одиноко оставленном дощанике, в небе, предвещающем грозу, в блеске далеких озер.
Манаков шел подавленный, горбясь. Он все больше склонялся к мысли переехать в Клюквинку, и от этого, как чудилось ему, кровоточила у него душа. Он никак не мог представить, что скоро уже не будет ездить на двересъемной машине вдоль коксовых печей. Не будет, надвинув на лоб опаленную войлочную шляпу, смотреть, как куски золотисто-оранжевого кокса, вытолкнутые из печи, проплывают плотной стеной между стальными, в круглых отверстиях боками ванны и валятся с сухим звоном на крутую плоскость тушильного вагона. Совсем не укладывалось в голове, что он перестанет ходить на работу и возвращаться с нее по заводскому шоссе, вдоль которого тянется труба, выпускающая в угольчатые отверстия пушистые струйки воды. Было жаль оставлять квартиру, глядящую окнами на каменную улицу, где с утра до вечера звучит музыка, кленовую аллею, в дни осени такую милую, задумчивую, с кронами, словно пронятыми медным дымом, ночное небо, обрызганное тысячами огней, которые тускнеют по временам от зарева домен. Но больше всего жаль расставаться с друзьями-товарищами. Каждый из них близок ему чем-то сокровенным.
Перед глазами мельтешил, раздражал плаксивым писком чибис. Расхлябанные взмахи тупых, с белым подбоем крыльев надоедали, сердил крик, в котором звучало одно и то же: жалобы, безнадежность, отчаяние.
— Мору на тебя нет, окаянного! — выругался Манаков и пальнул по чибису. Мгновением позже прогремела Семкина одностволка. Оба промахнулись. Напуганный выстрелами чибис завихлял пуще прежнего, отлетел метров за двести и опять начал петлять впереди, издавая стоны-крики.
Семка вздохнул, тронул Манакова за локоть.
— Правда, папка мой — чистый чибис: все-то он ноет, все-то он недоволен. В прошлом году я сказал ему об этом.
— И что же?
— Огрел ремнем. За правду нужно в ноги кланяться, а он дерется. Глупо.
— Кабы только глупо. Дорогой ты мой, Сема, запомни: притеснение — с древних веков испытанное оружие против правды.
— На меня оно не подействует.
— Тогда молодец.
Стоя с Кругловым возле загона, Манаков ожидал маслозаводскую машину. Рядом белели бидоны. Учетчик, кудрявый мужчина, принимал надой, наводя луч карманного фонаря на шкалу молокомера. Между коров ходил Дедюлькин, останавливался то возле одной доярки, то возле другой, и клянчил, протягивая консервную банку:
— Миленькая, плесни молочка.
— Егор, ведь тебе председатель выписал пятьдесят литров, — сердилась доярка. — Поди вон к учетчику да получи, сколько нужно.
— Правильно. Иди-ка, Егор! — кричал учетчик.
Дедюлькин тут же юрко исчезал между коровами, и вскоре опять где-нибудь посверкивала жесть просяще протянутой консервной банки.
— Нужда заставит просить, — жужжал Круглов. — Не от жиру же просит Егор. Бабы для виду ворчат на него, а сами украдкой поят.
— Зря потрафляют попрошайничеству.
— Потрафляем, потому что смирились.
— Смирились?.. Страшная штука! Гробят человека и не понимают этого.
— Эх, Вавилыч! Может, тем и держимся на земле. Не умели бы смириться — кто в петлю, кто пулю в висок, кто в прорубь.
— Сказанул! Не в нашей натуре кончать с собой. Мы людей перевоспитываем. Да, на это нужно время. Свыкаться со злом — преступление.
Манаков закурил и, ломая спичку, думал: «Заросла бурьяном душа у Круглова и Дедюлькина… Пропалывать надо. Да как еще пропалывать!»
Круглов громко обратился к учетчику:
— Кирилл, а, Кирилл, молока за нынешнее лето надоили больше, чем за прошлое?
— Меньше, — неохотно бросил учетчик.
— Где уж больше надоить, — продолжал за него Круглов. — Пастбища урезали. Не наедается скот, такая и отдача.
— Промашку сделали. В следующем году не повторится. Клименко не допустит. Толковый председатель.
— Все они толковые поначалу, — возразил учетчику Круглов, — потому как входят в доверие к массе, а войдут — шабаш, толку будто и не было. Наглость и самондравность одна. За двадцать с лишним лет я их перевидел да перевидел. Как облупленных изучил. Одним миром мазаны.
— Ну, свалил всех в одну кучу, — громыхнул молокомером Кирилл. — Гурков, Фетисов? Плохие были? Ломако? Новокрещенов?
— Ничего.
— Клименко тоже хороший. Убедишься.
— Как знать, как знать, — промолвил Круглов.
— Петр Федорович, нравится тебе, как старик Сыртинкин на камышовой дудке играет?
— Чему нравиться-то? Сколько ни играет, все «Во саду ли, в огороде».
— Не нравится, значит? Вот и у тебя все одна песня. Только у Сыртинкина веселая, а у тебя слезливая. Слушаешь, аж с души воротит.
— Ну, начал подковыривать.
Манаков с уважением посмотрел на Кирилла.
После он думал о том, что почти все, о чем говорил Круглов, было и есть в жизни, и все равно оно не вызывает согласия, потому что, если согласиться с ним — значит поверить, что так и останется навечно, как будто люди бессильны перед злом и не делают свою судьбу надежней, светлей, счастливей.
Сквозь темноту прорезалась щуплая Семкина фигура, и раздался его тонкий, с хрипотцой голос:
У дороги чибис,
У дороги чибис…
Круглов круто повернулся навстречу сыну, сжал кулаки.
Семка протянул Манакову увесистый сверток.
— Дядя Павел, вот вашим ребятам гостинец. Свежие помидоры.
— Нужны они им!
— Не твоя печаль, папа, нужны они им или нет.
Над домами качнулись два голубых столба: свет фар. Вскоре подкатил к загону горбоносый грузовик. Его кузов уставили бидонами с молоком и сливками. Манаков попрощался с Кругловым и Семкой, поднялся в кузов.
Когда шофер заводил машину, подбежала Наталья. Она ухватилась за борт и встала на подножку. Глаза ее светились, как солнечная зыбь. Манаков спрятал в своих ладонях руку Натальи, ласково пожал.
Возле Круглова остановился Дедюлькин и мечтательно проговорил:
— Закурить бы махонькую.
Круглов быстро достал из кармана пачку сигарет «Памир». Они закурили, окутываясь синим, как бензиновые выхлопы, дымом, обменивались словами, которых не было слышно на грузовике.
Манаков догадался, откуда в нем досада на самого себя. Да ведь он сегодня делал подчас, в общем то же, за что осуждал Круглова, Дедюлькина и доярок.
Он невольно склонил голову, хотя Наталья и не заметила бы в темноте, как стыд распалил его лицо.
1956 г.
ОБИДА
Рассказ
После похорон жены столяр-краснодеревщик Павел Тихонович Меркулов взял отпуск и поехал к дочери в Москву. В первый день пути он совсем не вставал с полки, и когда кто-нибудь из соседей по купе подходил и вопросительно взглядывал на его обросшее серебряной щетиной лицо, он закрывался полой пальто, подбитого собачьим мехом.
Сердце Павла Тихоновича было полно печали, поэтому он не испытывал ничего, кроме безразличия к людям, которые ехали вместе с ним. Но все-таки время от времени он наблюдал за ними и слушал их разговоры. Он уже знал, что мужчина с толстыми, свекольного цвета щеками работает обер-мастером мартеновского цеха, что у него три сына и один из них, девятилетний Гриша, так здорово играет в шахматы, что иногда ставит мат первокатегорнику Шерману.