И, конечно, совсем по-иному, с грустноватой понимающей улыбкой относится вороновский герой к тому внутреннему инею, который, осев, захолодил душу чистую и добрую, но еще робкую, неразвитую, невоспитанную — к примеру, у симпатичной телефонистки Лены из рассказа «Куржак», усвоившей раз и навсегда: «Витаминов нет, микробов нет, любви нет. Есть уважение, ну, дружба. Витамины, микробы и любовь выдуманы». Влюбленный в нее монтажник Даня удивлен и недоволен ее недельным отсутствием — Лена на этот счет не менее категорична и решительна: «Я догадалась: он ревность предъявляет. Ну, и распушила его!.. Ревность — пережиток капитализма, да? Вы не смейтесь. Так учитель истории объяснял».
Точные детали, характерный говорок нужны писателю не для демонстрации своей наблюдательности — ведь все это имеет самое непосредственное отношение к характеру персонажа. Деловая девчонка, ловко и без видимого труда осваивающая новейшую профессию, сложнейшую аппаратуру, но не познавшая толком извечную азбуку сердца, полноту и неповторимость человеческого чувства, — сколько их еще, таких «деловых девчонок» (да и молодых специалистов мужского пола) на нынешних, сверкающих стеклом и бетоном, ультрасовременных объектах всесоюзного, республиканского и местного значения. Нарастающие заботы их образования не могут и не должны подменять или отодвигать на второй план развитие их чувств, их нравственности и духовности. А что такое раскрывшаяся, проснувшаяся душа такой вот, незаметной в бурлящих событиях большой стройки, обыкновенной девушки Симы из рабочего общежития, каким красивым и тонким бывает в минуту счастья такой «радостный человек» — про это Николай Воронов сумел рассказать давно и с блеском, в одном из самых лучших своих сочинений ранней поры «Кассирша».
Рассказу этому без малого двадцать лет — я хорошо помню, что появился он почти одновременно со знаменитыми «Дождями» Сергея Антонова. Схожие сюжеты: «маленький человек на большой стройке», у Антонова — секретарша, тут — кассирша. Но и на фоне крупной удачи опытного новеллиста свежий, своеобразный голос молодого уральского рассказчика не потерялся, запомнился и сразу обратил на себя внимание. Характер героини рассказа вырастал, раскрывался на удивление тонко и точно во всей своей непознанной раньше, скрытой романтике «будничного труда». Он начинался в упорстве старшего бухгалтера Сидора Ильича, так и не отпустившего Симу из опостылевшей ей кассы, на окошке которой местные весельчаки начертали: «При коммунизме кассиров не будет»; он развивался через служебные споры с напудренной и тонко пахнущей кассиршей Правобережья Бельской, которая не понимала, зачем в день зарплаты возвращаться на стройку сквозь пургу и стихию с кучей денег в рюкзаке, если «мы с вами скромные кассирши, а не полярные летчики»; и он торжествовал в нешуточных переживаниях и приключениях с парнем-экскаваторщиком, оказавшимся случайным попутчиком Симы на этой темной и вьюжной «дороге долга», — торжествовал и в буре чувств, открывшихся и заполонивших Симу, и в той привычной строгости, с которой она, скрывая от чужих глаз свою новую радость, распахнула в тот день окошечко кассы: «Только не напирайте. Все до одного получите».
Переживаний и мыслей в «Кассирше» больше, чем слов, — жестко отобранные фразы как бы сдерживают этот вынужденный напор ума и сердца. Не всегда потом Н. Воронов бывал столь строг и беспощаден в своем отборе слов — и тогда появлялось «врачующее очарование» природы с вовсе уж заемным «шелковистым шелестом тростников», банальной «заветной целью» и слишком красивыми «тяготами пути», «мглой безнадежности». Более оправданы его откровенные, часто резкие и непривычные на слух, стилистические изыски в поэтике индустриального труда и пейзажа, хотя и здесь не обходится без явных излишеств, когда, например: неистовство грома кажется автору похожим «на то, будто раскатывались трубы тоннельного сечения». Ясна и последовательна целеустремленность Воронова к принципиально новым словосочетаниям, к ассоциациям городским, заводским, не «земляным», а «металлическим» — но во всем этом нельзя терять чувства меры. Одно дело — поднять механический паровозный гудок до всех оттенков живой природы, и совсем другое — свести «живую» грозу к узкопрагматическому, служебному грохоту «труб тоннельного сечения». Эти лабораторные «придумки», за которыми, как за искусными автоматическими шторками, чувствуется уже не живой глаз, а объектив фотоаппарата, особенно ощутимы там, где необычные, «сложносочиненные» эпитеты и метафоры нанизываются друг за другом в одной фразе, в одном описании.
Стилистические, ритмические, словарные поиски Н. Воронова не во всем и не всегда удачны, но даже в своих заблуждениях они мне куда приятней, чем та гладкая, голубоватая и обезжиренная, как снятое молоко, проза, с помощью которой нередко еще создаются и печатаются сочинения на рабочую тему. Может, поэтому критика редко упрекала Воронова за избыточную яркость его изобразительных средств, чаще находили у него излишнее сгущение красок — скажем, неоправданное пристрастие к «барачному периоду» в жизни его излюбленных героев. Я думаю, в спорах на этот счет много объясняет и проясняет повесть «Голубиная охота».
Это — снова о детстве, причем как раз о довоенном детстве в бараках 30-х годов (Воронов родился в 1926 г.). Здесь еще почти нет дыхания большого завода (он только подымался, строился), да и сюжет весь повернут не к заводской молодежи и даже не к строителям, а к поселковым голубятникам. Один, далеко не самый важный уголок тогдашнего быта и жизни. Жизни трудной, небогатой на развлечения и радости. Каждый рубль, каждая горстка пшена на учете, а тут еще и безотцовщина, и безжалостные законы улицы и местного базара. Значит, детство горькое, невеселое? А вот этого как раз не скажешь, прочтя «Голубиную охоту».
Конечно, гонять и обменивать голубей — дело не самое стоящее в воспитании подростков, по нынешним временам в их возрасте можно найти занятия куда поинтереснее. Но ведь не было — еще не придумала жизнь для них, тогдашних, ни всесоюзной пионерской игры «Зарница», ни походов юных следопытов, ни соревнований дворовых команд на «Золотую шайбу». А жить, расти, постигать сложность человеческих взаимоотношений, находить красоту в окружающем мире им приходилось именно тогда и именно там, где застало их детство. Самое удивительное, что удалось доказать и показать Н. Воронову в этом бесхитростном, «барачном» сюжете, — это то, как они находили красоту и вырастали в достойных людей, получая в тогдашнем рабочем поселке свои первые жизненные уроки и свои первые радости, в том числе и на захватившей их «голубиной охоте». И поди потом проследи и высчитай, откуда так запомнились и пришлись по душе озорному ремесленнику все цвета «побежалости стали» — не от этого ли разноцветья его любимых дутышей и турманов? И когда он понял истинную цену хлеба, получаемого по карточкам, — не тогда ли, когда вывел для себя: «Коль голуби были мои, я старался есть поменьше, чтобы в основном на корм им шла моя пайка»? Невелик урок, но разве бесполезен он как первый урок осознанной справедливости… В нехитрых забавах и заботах «товарищей по голубиной охоте» тоже складывалась, находила себя личность будущего вороновского героя, она уже формировалась по законам родного поселка, по нормам рабочей морали. И потом не раз еще мы заметим и отметим эти особые нормы взаимовыручки, дельного участия, деликатного, молчаливого поступка — и в «Спасителях», и в «Золотой отметине», и в других рассказах этой книги.
Железнодольск дорог Николаю Воронову и таким, каким он запомнился ему в юности, и таким, каков он есть сегодня, сейчас, во всем его внутреннем многоцветье и «в отсутствии внешнего величья». Это не значит, что писатель готов все простить и оправдать в человеке из Железнодольска, — его любовь к своему литературному герою-современнику не слепа, и год от года, книга за книгой она становится не только разнообразнее в словах и красках, но и мудрее, требовательнее. Он не склонен ни себе, ни ему прощать и малого «куржака», хотя, конечно: «Куржак — это ведь часто ненадолго, потому что на него есть ветер больших чувств и солнце прочной человеческой натуры».