Кончив рассказывать, отец помолчал и, вздохнув, проговорил:
— Скоро пересяду на электровоз.
— Жалко? — спросила Надя.
— Ну да ведь вместе по жизни двигались и жизнь двигали. Паровозы для меня почти что как живые, умные существа. Ты их любишь-понимаешь, и они тебя любят-понимают. Да, жалко. Но надо бы давно было начать отстранять паровозы. Как стали наш парк переводить на электрическую тягу, шибко увеличился коэффициент дороги…
Спать легли уже поздно. Но Наде спать совсем не хотелось. Она лежала с открытыми глазами и думала о жизни, о годах, оставивших в ее судьбе глубокие зарубки, как топор на стволе дерева.
С вокзала долетел кларнетный сигнал электровоза. В этом тонком никелевом звуке, повторенном меж омутовых скал реки, была ясность, сродни той, что владела сейчас Надей.
Потом властно трубили в разных местах железной дороги другие электровозы. А где-то на магистральной горке задиристо гаркнул маневровый паровозик. От голоса паровозика Надя встрепенулась, взволнованно ждала повторного крика. И он прогорланил, как и в первый раз, куражливо, гортанно, зычно.
Наде стало больно, что паровозов на дороге осталось мало, что отец скоро примет электрический локомотив. Даже возникло желание, чтобы вернулось детство, когда для нее не было ничего ближе и притягательней на свете, чем музыка паровозных гудков.
Но мгновением позже Надя подосадовала на свое внезапное желание. Она почувствовала, что помыслами и мечтами вся в этом времени, путь к которому был и прекрасен, и сложен, и страшен и которое должно решить самые главные вопросы, издавна волнующие людей.
1962 г.
ЧИБИС
Рассказ
Попутный грузовик, на котором приехал Манаков, поволок за собой гряду пыли.
Солнце уже окунулось за горизонт, но воздух еще не потемнел, даже не принял свинцового тона. В нежной вечерней тишине он был на удивление прозрачен: каждый предмет точно вырезан и показан сквозь увеличительное стекло.
Манаков набросил на одно плечо рюкзак, на другое — ижевскую бескурковую двустволку и направился к деревне Клюквинке, что лежала неподалеку от большака в узкой ложбине.
Он любил это крошечное селеньице, окруженное гривами ракитников, березовыми колками и ртутными крапинами озер. Три года назад, бороздя округу охотничьими лыжами, подбитыми конской шкурой, он набрел на Клюквинку и с тех пор нередко бывал здесь. К нему привыкли, встречали как своего человека, ласково и радушно.
Клюквинка напоминала Манакову хуторок на Смоленщине, в котором он вырос. И потому, что эта уральская деревня походила на его родной хуторок, и потому, что охота в местах, окружавших ее, удачлива, он давно решил, что позднее, когда уйдет на пенсию, оставит городскую квартиру и переберется сюда. Старикам не много нужно: маленький домишко, покой, чистый воздух. Жена будет огородничать, птицу разводить, он — рыбачить для колхоза. Карася в здешних озерах тьма, хоть ковшом лови, а рыболовецкая бригада маленькая, да и ту постоянно отрывают на другие работы.
Шагая пустырем, Манаков жадно хватал глоток за глотком степную прохладу, где перемешаны запахи конопли, кизячного дыма, молока и еще чего-то неразличимого, милого.
Манаков улыбался, сшибал кончиком сапога метелки лебеды. То ли оттого, что завтра спозаранок он будет охотиться, то ли потому, что лицо и грудь не обдавало удушливым жаром коксовых печей, на которых он работал машинистом двересъемной машины, а обвевало всю его фигуру приятной полевой свежестью, ему хотелось упасть на землю и поваляться в траве, как валялся в детстве, когда находила необъяснимая радость.
На окраине Клюквинки, нахохлясь, стояли три избушки. Две обнесены плетнями, вокруг третьей голо: ни огорода, ни палисадника, лишь крапива да лопухастый репейник. Возле избушки, поблизости от распахнутых дверей, дымила печка. Сложена неряшливо, стенки выпирают в стороны, словно их распучило огнем, вместо трубы — красная корчага.
У печки на перевернутых дырявых ведрах сидели пастух Егор Дедюлькин и его жена Настя, которую сельчане звали Дедюльчихой. Пастуха, должно быть, трясла лихорадка: белки глаз и лицо желтое. Он кутался в потертый зеленоватый полушубок и смотрел на чугун, над которым дребезжала, приподнимаясь и выпуская струйки пара, алюминиевая крышка. Настя, босая, в бумазейной кофте, расстегнутой на груди, баюкала ребенка.
Я венок плету.
Кричит коршун на лету.
Кричит коршун на лету.
Накликает беду.
В ее черных волосах белел пух, на плечи спал грязный ситцевый платок, к темным, как чугун на печи, ногам желтыми кляксами приклеились ошметки глины. Манаков не мог смотреть на Дедюльчиху без огорчения. Он знал, что Дедюльчиха не очень любит мыться. По субботам, когда топят бани, за ней заходят соседки и силком ведут мыться. Там хлещут вениками, трут мочальными вехотками, моют со щелоком волосы.
Все женское население Клюквинки, кроме Дедюльчихи, работало на молочной ферме колхоза. Правда, пробовали и ее ставить телятницей, дояркой, посылали сгребать сено, но ничего из этих затей не получалось. Когда была телятницей, выгонит в поле телят, уснет, а они разбредутся, травят посевы, объедятся, разопрет им бока; целым селом отхаживали, чтобы не подохли. Когда дояркой ставили, являлась к отгону табуна на пастбище. А на покосе вконец бригадира замучила: чуть он недоглядит, в луга за щавелем удерет или, того хуже, совсем на работу не выйдет. Лежит в шалаше — и ничто оттуда не выгонит ее: ни угрозы, ни насмешки, ни голод. О своем пятилетнем сынишке она совсем не пеклась: накормят сердобольные женщины. А не накормят, так он сумеет получить ломоть хлеба за какую-нибудь услугу: пробойный растет мальчонка.
В конце мая она родила девочку и теперь баюкает ее — наверно, довольна, что малышка спасает ее от колхозной работы.
Манакову рассказывали, что Настя в девках была опрятна, старательна и даже занимала должность учетчицы в тракторном отряде, где и подцепила, как говорили колхозницы, Егора Дедюлькина, разбитного танкиста, вернувшегося с Отечественной войны. После замужества она перешла в свинарки. Одно время ее увеличенная фотокарточка глядела с забора районного парка.
Первые годы Дедюлькины жили хорошо, ни на что не жаловались, лишь иногда подгулявший Егор горевал, что Настя никак не может забеременеть.
Потом стали замечать, что Настя перестала следить за собой: порвался халат — не заштопает, прохудился сапог — не снесет в починку, и к работе стала относиться с прохладцей.
Другой раз не накормит в положенные часы свиней, и они так визжат, что слышно в туберкулезном санатории, находящемся в трех километрах от колхоза.
Вызвали ее на правление, журили, увещевали. Она на все это вдруг и сказанула:
— Для кого аккуратисткой-то быть? Для хряков? Им хоть черт с рогами, все равно, только бы жрать давал. И стараться надоело. Ломаешь хребет с зари до зари, а на трудодень, урожай ли, нет, всего ничего получишь. Все перевыполняете планы хлебосдачи да мясопоставок, а об нас и думки мало. Не свиньи, небось не поднимем визг. Егор Европу насквозь прошел, и везде у крестьян домишки под черепицей, а тут живешь в саманной землянке, и неизвестно, когда из нее выкарабкаешься. И напрасно вызвали вы меня на правление. Ваши слова для меня, что ветер в поле.
Объясняли Насте что к чему, увещевали ее, стращали, бранили, пробовали повлиять на нее через мужа. Он отвечал уклончиво: «У Насти своя голова, еще, может, мозговитей моей: сама заблудится, сама и дорогу отыщет». Так от Насти ничего и не добились. Ее выставили из свинарок. А вскоре после этого Егор повредил ногу.
Ногу Егору вылечили, но с машинно-тракторной станции уволился. Долго не мог найти работу по нутру: кучерил у председателя, был кровельщиком, косарем, подручным кузнеца, в конце концов задержался в пастухах. И он, и Настя заметно опустились. Односельчане, встречая их, покачивали головами. Кое-кто не мог сдержать своего осуждения.