— Петь, а он прав, Сенька-то. Были бы тверже, давно бы слетел Коробченков.
На второе Наталья подала карасей. Они были запечены в тесте, замешанном на яйцах и сметане и протомленном в русской печи. Рыба была духовитая, нежная. Манаков всегда восхищался этим кушаньем и сейчас не удержался — похвалил. Наталья застеснялась, полезла в погреб за солеными помидорами. Круглов влил в себя очередной стакан бражки и заговорил. Слова, срываясь с его масляных толстых губ, казалось, тоже становились масляными и толстыми.
— Зря ты, Павел Вавилыч, хвалишь Наталью. Плохо она готовит, ник-куда не годно! Ну, ну! — и облапил Манакова за плечи. — Тоскую я. Не сняли бы меня в третьем годе из заведующих, то бы ферму можно было хоть на выставку.
— Петя, Петь, не хвались! — крикнула Наталья из погреба. Семка посмотрел на отца насмешливым взглядом и в тон ему протянул:
— Точ-чна.
— Вон видишь, сын подтверждает. Он у меня башка, грамотей; а ведь покуда он мелюзга. Пятнадцать годков. Помидоры Наташа достает — он вы́ходил. В колхозе так и зовут их: «Семкины помидоры». Зря меня сняли. Четыре коровы пало, одиннадцать телят, три лошади. Форменное бедствие. Сибирка. А обвинили Круглова. Никто не знает об моих страданиях. Обидели. Опозорили. Надсадили душу. Так надсадили!.. У меня уже грыжа души… Не принял, мол, профилактических мер. Эх, люди!..
Наталья поставила на стол тарелку с помидорами. От них исходил дух смородинового листа. Крупные, увесистые, они были обтянуты алой глянцевой кожицей. Ткни вилкой — свистнет упруго солоновато-сладкий сок.
— Правильно тебя сняли. Спасибо еще, не судили, — строго сказала Наталья.
— Чего правильного? В Иране вон саранча часто посевы жрет. Скажешь, начальники виноваты? Природа виновата. Посильней природа нас-то, людей. Хозяйка она всего. Хочет — водой зальет, хочет — мор напустит, хочет — солнцем пожжет. Картину я видел. Море, огромные волнищи, а среди них, как мухи, люди на бревнах. Правильная картина: как мухи мы против природы.
— Люди — мухи? А гидростанции на Волге, на Ангаре? Вода катит, напор в десятки тысяч тонн, а люди плотину ставят. Это еще начало. А придет время, заберет человек власть над солнцем, над морями. Вот они какие, дела человеческие. У тебя обида, напрасная притом. Ты уткнулся в нее и дальше своего носа ничего не хочешь видеть.
— Я согласна с вами, Павел Вавилыч, — промолвила Наталья. Синие глаза ее глядели грустно: должно быть, досадно и больно было за мужа.
— Я тоже согласен, — поддакнул матери Семка.
— Обрадовались! Навалились! Они без тебя, Вавилыч, точат и точат меня, и ты туда же. Посочувствовал бы.
«Чему сочувствовать-то? — чуть было не спросил Манаков, да спохватился: — Чего это меня сегодня заносит, как машину с лысыми колесами?»
Круглов накинул на плечи пиджак, грузно ставя ноги, вышел из дому.
Наталья пригорюнилась. Сразу стали видны не тронутые загаром морщинки, взбегающие на переносицу и расходящиеся от уголков глаз по вискам. Семка прилег на сундук, задумчиво покачивал ногой.
— Веселый был Петя, — проговорила Наталья, — а сняли с заведующих, завял, поглупел, нудный. Мы с Семой и так и эдак с ним. Никакого толку… Бывали бы бы у нас почаще, подействовали бы на Петю. Он уважает вас. А лучше было б, если бы вы совсем в Клюквинку перебрались. — Она вдруг улыбнулась, бойко вскинула голову, как бы отгоняя от себя уныние. — Да что это я раскисла. Вот дуреха! Не хочу. Ни к чему. Спать, что ли, будем? Где вам постелить, Павел Вавилыч, в доме или на сеновале?
— На сеновале.
Наталья понесла на сеновал тулуп, подушку, стеганое одеяло. Манаков присел на крыльцо. Оно было сырым: след вечернего тумана.
В соседнем доме с высокой антенной играл радиоприемник. Звуки скрипок, стремительные, как стрижи, уносились в темноту. Манаков слушал, и ему чудилось, что звучат не струны, а лучи луны, всплывшей над степью. И еще почему-то мерещилось, что где-то в поле расцвел шиповник, а вокруг него покачиваются ромашки и колокольчики и летают стрекозы, шелестят слюдяными крыльями.
Слушая музыку, Манаков забыл, что находится на кругловском дворе: она как бы растворила его в себе и унесла в синеву, к облакам.
Шаркнула о землю плетеная огородная дверь, закачалась, направляясь к колодцу, широкая фигура Круглова. Секундой позже заскрипела лестница: с сеновала слезала Наталья.
Круглов опустил бадью в колодец. Из чуткой утробы колодца вырвался жестяной гром. Бешено завертелась коловерть, сверкая железной рукояткой. Вскоре бадья плюхнулась в воду. Пролязгала цепь, туго подергалась и застыла.
Круглов поставил бадью на край сруба, долго пил, Наталья погладила мужа по плечу.
— Петя, Петь, хватит надуваться. Простынешь.
Круглов оттолкнул ее локтем.
— Уйди, жажда у меня. Жажда.
— Не сердись, родной, — попробовала приласкаться к нему Наталья, но он упрямо отодвинул ее рукой.
— Понимаешь, жажда?
Затихли шаги Натальи в доме. У соседей выключили радиоприемник.
Манаков забрался на сеновал. В дыру лаза было видно озеро, пересеченное зыбящейся лунной дорожкой. Оттуда доплескивал стонущий крик лысухи. По временам утки-кряквы носились возле берега, разламывая серебро глади очумелыми шлепками крыльев: то ли радовались отлету, то ли, затеяв драку, гонялись друг за другом.
Манакову вспомнились слова Натальи о том, что он мог бы повлиять в хорошую сторону на ее мужа.
Наивно. Как может сдвинуть один человек что-то в душе другого, если этот другой сделался таким, вероятно, под воздействием множества людей и своего житейского опыта?
Правда, он понимает Наталью. Должно быть, она перестала верить в то, что клюквинцы изменят Круглова, и потому увидела в нем, Манакове, спасителя мужа.
Он замер, прислушался: в висках резко толкнулась кровь, и решил, что это от расстройства (Дедюлькины, да еще Круглов), и подумал, что ну их подальше, мучительные раздумья, он приехал бить дичь, а не втравливать себя в беды и недуги людей этой деревеньки.
Было еще темно, когда Семка разбудил Манакова. Они умылись огненно-холодной колодезной водой, позавтракали вчерашним борщом, в котором попадались вкусные кусочки творога, сделанного из молозива.
Над просторами расстилалась тишина предутрия. Не замутненная ни единым звуком, она всегда волновала Манакова своим глухим, полным таинственности покоем. Темнота казалась мягкой, текучей. Она придавала предметам обманчивый вид.
Обыкновенную кочку оборачивала то нахохлившейся совой, то притаившимся волком. Должно быть, в такую пору в старину суеверный глаз человека принимал дерево за лешего, куст над рекой — за русалку, распустившую зеленые волосы.
На дороге посреди улицы лежали волы, зябко подергивая кожей. Сонно глядели окна. Над телятниками и овчарнями поблескивал единственным крылом ветродвигатель.
За околицей Манакова и Семку обвеял влажный ветерок. Точно стеклом начали покрываться носки сапог: роса.
На загоне уже толпился табун. От скопища скота воздух здесь был вязкий, парной. На сером тонконогом коне, держась за гриву, спал пастушонок.
У Манакова защемило сердце, когда он представил, как этот парнишка лет двенадцати перегоняет в ночи стадо, как великим напряжением воли разлипает смыкающиеся веки и, стряхивая сладкое оцепенение, кричит и гикает на коров.
Возле ног лошади валялась кепка. Манаков ласково тронул пальцами вихры пастушонка, поднял кепку, но, боясь разбудить, не стал надевать ее на голову мальчика, а втолкнул в зазор изгиба луки.
Дойка уже началась: слышно было, как чиркают упругие струйки, то ударяясь о стенки ведер, то втыкаясь в молоко.
Когда Манаков и Семка подходили к озеру, тучи, грудившиеся на востоке, развалились надвое. В щель между ними хлынул свет зеленоватого с голубым неба. Тотчас же, словно возвещая о том, что скоро взойдет солнце, заблеял кроншнеп. Потом потянулось над водой посвистывание чирков и степенное шварканье крякв.
Лодка раздирала носом редкий камыш. Семка примостился на корме, греб, перекидывая весло с борта на борт. Манаков спустил предохранитель бескурковки, замер в напряженном ожидании. Сердце от волнения стучало так сильно, что мешало улавливать, откуда тянется манящий утиный говорок.