* * *
Ах, Тургенев Иван Сергеевич, Царствие тебе Небесное! Какое счастливое было у тебя начало, если на исходе судьбы видел ты на дне своей сосредоточенной души жизнь, блестящую пахучей, свежей зеленью весны! И видел только свет? А может, лукавил? И такое случается с Мастером.
Как бы то ни было, у твоих поклонников в двадцатом столетии было иначе. В том далеком пятьдесят третьем на старом пароходе я видел через девичьи глаза-звезды и мужские слезы неизбывное, вечное торжество света, а в крике несчастного и выстреле – столь же вечное неистовство копошащейся тьмы. И где, в каких закоулках веков найти ту грань, которая отделяет одно от другого? И существует ли на земле сила, способная преодолеть тьму и утвердить свет?..
1994
Шаламов
В июле 1988 года, получив свежий шестой номер «Нового мира» и даже не перелистав, я отложил его до первой свободной минуты, да так до самой осени и не удосужился прочесть. Бывает. И только когда зарядили дожди, принялся рассматривать благоприобретенное за лето богатство. Дошла очередь и до «Нового мира».
Было что читать: Марина Цветаева и Федор Шаляпин представляли литературное наследие, Владимир Орлов загадывал загадки «Аптекарем», а сын Бориса Пастернака делился горькими размышлениями о драматической судьбе «Доктора Живаго».
Кто из нас, разогретых «ускорением», а потом перестройкой, не жаловал публицистики тех лет? Кто не зачитывался откровениями тогдашних Маратов: Юрия Черниченко, Василия Селюнина, Юрия Буртина, Николая Шмелева и прочих, прочих? Даже почтенные мастера литературы угорели в горбачевской бане и принялись за гражданские мотивы. Одним словом, пировали и о похмелье не думали. Чего стоила одна подача глобальных вопросов: «Дорога к рабству», «Лукавая цифра», «Энергия распада», «Человечества сон золотой»!
Философы – народ недоверчивый, осторожный, но и сумрачная сова Минервы покинула свои уединенные пределы и, оставив дожевывать категории нафталиновым старикам, закричала о дороге к свободе.
Все это уже стало прошлым. Нет, не думаю, что все, но многое, и в первую очередь – потешные огни. Однако душа болит, и болит ностальгически.
Как ни нелеп с сегодняшней точки зрения Михаил Горбачев с его идеей социализма с человеческим лицом (может ли обезличенная стихия иметь лицо?), надо признать: его капля меда в свече сегодняшнего возрождения умов есть.
Хрущеву мы обязаны возвращением живых останков прошлого – миллионов политических зеков, Горбачеву – мощным выбросом истомившегося в неволе русского философского и литературного Ренессанса. Николай Бердяев, Лев Шестов, Федор Степун, Иван Ильин… Каждое имя – как вспышка молнии, каждое имя – как удар колокола! И это не считая Александра Солженицына, самодостаточного для духовной революции!
В блестящей плеяде возвращенных имен выделяется фигура Варлама Шаламова – человека трагической судьбы и художника пронзительной силы. Его творчество связано с темой нашего страшного недавнего прошлого – сталинизма, в репрессивной душегубке которого угасли миллионы.
Жертва чудовищных социальных экспериментов, Шаламов писал: «На свете нет ничего более низкого, чем забыть эти преступления». У него были основания так думать и так писать: семнадцать лет в лагерях и тюрьмах. С 1929 по 1932-й – в северо-уральских, с 1937 по 1951-й – в колымских.
Стихи и проза Шаламова – это набухшие кровью страницы истории, суровое обвинение «бесов» двадцатого столетия.
Шаламова нельзя оторвать от вечной темы самоценности человеческой личности, от трагедии ее растворения в безличной стихии. Вопрос о «прислоненном» человеке, о человеке упущенных возможностей – это не только хайдеггеровский, но и шаламовский вопрос.
Обнаженной правдой о природе и духе человека дышат «Колымские рассказы». Как ни воспитано наше восприятие прошлого долгим чтением обличительной документальной прозы, включая романы самого патриарха Солженицына, читать Шаламова не каждому дано. Тем не менее после страниц Карамзина о царствовании Иоанна Грозного я не знаю ничего более гениального, чем его маленькие прозаические шедевры.
Можно принимать или не принимать шаламовскую эстетику, но нельзя отвергать граней художественного бытия. Шаламов, в сущности, занимался его открытием, а не пересозданием.
У писателя была своя проблема. Тяжкий крест великомученика высветил для него страдание человека как коренной предмет искусства, как сущность искусства и его неизбывную тему. Он сам признавался в этом в письме к Борису Пастернаку.
Огромная сила художественного постижения бытия воплощена и в шаламовской поэзии. Пастернак, объясняя причины, в связи с которыми он решился не возвращать Шаламову рукопись его стихов, писал: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со старым томиком алконостовского Блока. Нет-нет – и загляну в нее».
В доперестроечный период все, что было связано с кинжальным, испепеляющим смыслом лирики Шаламова, конечно, не было опубликовано. И только спустя шесть лет после смерти поэта кое-что из самого заветного наконец-то увидело свет. Я взахлеб читал и перечитывал это «самое», постепенно утверждаясь в ощущении мысли о том, что давно знаю великого трагедийного мастера двадцатого века.
Стихи, взорвавшие мое сознание, мне читали в 1958 году, но не назвали автора. Вновь я познакомился с ними в памятном 1988-м, в шестом номере «Нового мира». То была счастливая минула узнавания и понимания.
Каждый своим путем приходил к открытию правды о времени сталинского геноцида. Я видел живые картины казни народа и в родном городке, и в пыльном Актюбинске, и на Севере, и в Приморье, и на Сахалине. Не раз и не два слышал рассказы о зверствах сталинских опричников. И когда Никита Хрущев на двадцатом съезде КПСС ударился в немыслимые для сталинистов разоблачения преступлений «отца народов», для меня они не были большим откровением. Но находился я тогда в самом начале пути к исторической правде.
Поиск истины затянулся на годы: не хотела отпускать мысль о презумпции невиновности самой идеи социализма, Октябрьской революции, жила надежда на торжество чистого, незамутненного ленинизма.
Наверное, каждый из нас в годы «оттепели» на сто процентов был солидарен с Евгением Евтушенко, с поразительной экспрессией выразившим общенациональное патриотическое кредо в стихотворении «Большевик»:
Когда меня пытали эти суки,
И били в морду, и ломали руки,
И делали со мной такие штуки —
Не повернется рассказать язык! —
И покупали: «Как насчет рюмашки?» —
И мне совали подлые бумажки,
То я одно хрипел: «Я большевик!»
Они сказали, усмехнувшись: «Ладно!»
На стул пихнули и в глаза мне – лампу.
И свет хлестал меня и добивал.
Мой мальчик, не забудь вовек об этом:
Сменяясь, перед ленинским портретом
Меня пытали эти суки светом,
Который я для счастья добывал!
И я шептал портрету в исступленьи:
«Прости ты нас, прости, товарищ Ленин…
Мы победим их именем твоим.
Пусть плохо нам, пусть будет еще хуже,
Не продадим, товарищ Ленин, души,
И коммунизма мы не продадим!»
О, с какой молодой яростью в июле 1953 года мы, курсанты авиашколы, рвали, топтали, жгли портреты вчера еще всесильного Берии, сохраняя священный трепет перед почившим в бозе в марте того же года вождем! Но судьба нас не хранила и не уберегла.