– Осторожнее!
Останавливаюсь, как вкопанный, перед хрупкой седой женщиной и смущенно извиняюсь за неосторожный толчок, приподнимая мокрую шляпу. На меня насмешливо смотрят голубые, светлые, блещущие умом глаза. Милостиво кивнув, она загадочно улыбается, а я двигаюсь дальше.
Петербург не удивить ни властью, ни силой, ни богатством, ни… красотой.
Редко встречается седая красота, но встречается, и ее воплощают, как правило, те, кто сам вычертил узор своей судьбы. Житейские дожди смывают женские краски, но душа-художник снова наносит их. Длится этот поединок до тех пор, пока его не прерывает смерть.
Так я шел, размышляя об удивительной встрече, а в подсознании волчком крутился вопрос: «Где я видел эти глаза? Где? И эта загадочная улыбка!..»
И вдруг – обвал: догадка обожгла и повалила. Лора! Это была она.
Вихрь воспоминаний поднял и явственного нестерпимой боли, обнажил страничку жизни тридцатилетней давности: далекий уральский город, заводской пруд и девчонка в белом платье с огненным веером кленовых листьев. Любил страстно, сильно, просил руки, но старый кержак, ее отец, отверг предложение.
Сердце стучало. Расталкивая прохожих, кинулся за ней, догнал и, не переводя духа, спросил:
– Не узнала?
– Почему? Я тебя сразу узнала.
Сказала спокойно. Так говорят о хорошей прочитанной книге, но уже неинтересной. И в этом меланхоличном «почему?» я через тридцать лет получил ответ: не отец – она тогда меня отвергла!
Купил на углу белые астры, но она не взяла, бросив только одно слово: «Пустое», – и уехала первым троллейбусом.
Соловей начинает петь, когда может напиться с березового листа. Человек же начинает жить, а не существовать, когда начинает любить. И будет жить до тех пор, пока будет любить. Простая, древняя, как мир, истина! И каждый ее знает, но боится себе признаться. Придумываем жизненные программы, философствуем о смысле жизни, о смерти, изводим друг друга ненавистью, завистью. Играем, одним словом. Как тут не вспомнить Гумилева:
Все мы святые и воры
Из алтаря и острога,
Все мы смешные актеры
В театре Господа Бога.
На другой день в архив я пришел другим человеком. Спокойно и как-то отстраненно-решительно изменил план поисков, и уже к вечеру на столе у меня лежали проекты и записки об отмене крепостного права, сотворенные первенцами российской буржуазии.
Меня поздравляли, но радости не было. Я смотрел в окно, слушал, как стонет ветер и барабанит дождь в стекла. Пусто. Холодно.
Фонтанка, 34
Как ни чту я Ахматову, как ни люблю Гумилева, но к сыну этих великих россиян – Льву Николаевичу – у меня отношение особое, ничего общего не имеющее с поклонением отблеску славы. Он не только преодолел силу притяжения имени родителей, но и совершил главное: осуществился, исполнился.
Этот великий евразиец – целая глава русской историографии. Можно принимать или не принимать его учение о пассионарности и ее носителях – он и не претендовал на абсолютность, – но нельзя не признать в его уникальной личности живого, яркого воплощения «неприслоненной», несломленной России.
Я видел его только один раз.
Июнь 1989 года. Во дворе знаменитого дома на набережной Фонтанки яблоку негде упасть: в разгаре торжество по случаю открытия долгожданного музея Ахматовой. На легкой импровизированной трибунке, среди отцов города и литературной элиты, – старец с ахматовским профилем и бесстрашным лицом мудреца.
– Гумилев? – спрашиваю приятеля, петербургского историка Муратова.
– Да, Гумилев.
Только часа через три сподобились мы попасть в музей и, потрясенные, утомленные виденным, слышанным, не спеша шли но набережной. У меня не выходил из памяти старик с орлиным взором.
– Ты знаком с ним?
– Знаком. Но шапочное знакомство.
– Ну, все равно рассказывай.
Я уточнил просьбу: меня интересовал не историк Гумилев (все, что можно прочесть, я прочел) – интересовал Гумилев-человек, хотя и то и другое нерасторжимо и слитно.
Муратов задумался, потом закурил, неспешно начал:
– Я знаю его по университету, но однажды дела пригнали меня в его дом. Обычная коммуналка. Пять или шесть звонков и неслышные старушки в коридоре. Приняли меня радушно: они обедали и меня пригласили. За столом, кроме Льва Николаевича и его жены, сидел небритый, подшофе старик. Нас познакомили. «Козырев», – отрекомендовался он, пожав мне руку, и отчужденно отодвинул свой стул. Но после второго захода «по маленькой» подобрел и уже не обращал на меня внимания. А после третьей рюмки неожиданно спросил хозяина: «А что ты тогда сказал?» Лев Николаевич смутился и, глянув на меня, слегка грассируя, ответил: «А я сказал, что ты поступил правильно». Козырев хмыкнул, посидел еще минуты две и ушел.
Я не задавал вопросов, но Гумилев, с высоты пережитого, философски относится и к себе, и клюдям и сам объяснил козыревский вопрос: «Судьба одной веревочкой связала меня с Николаем Козыревым и его младшим братом, с которым вы имели честь только что познакомиться. Старшего
Козырева взяли за то, что он был астроном не такой, как все, а младшего – за компанию, или, точнее, за генеалогическое преступление – за родство. И вот мы оказались вместе в одном лагере, на одном лесоповале. В бригаде, как водится, был стукач, погубивший немало душ. Решили убрать. Жребий вытянул младший Козырев. Вот и все. Но с тех пор душа его болит, и при каждой встрече он задает один и тот же сакраментальный вопрос».
Муратов закончил, и мы шли молча, думая каждый о своем. Страшное время! Честному, талантливому сжали пространство до пределов тюремных нар, гадов возводили в сан праведников и героев.
Шел, а в ушах звучал приглушенный магнитофонным хрипом ахматовский голос:
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад,
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград,
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных «марусь».
Петербургские пимены
Редкий золотой петербургский вечер. В сквере, где напротив Щедринки возвышается величественный памятник матушке Екатерине Второй, сидят чеховские старички и мирно беседуют. Это старые петербуржцы, коренные в четвертом, а то и в пятом поколении. Они не выделяются в людской круговерти внешне: обычные люди. Выделяются душевной деликатностью, мягкой, неназойливой предупредительностью. Если говорят, то говорят сочным, чистым русским языком. Ну, а если пишут, то пишут умом, а не пером.
Я присел к ним передохнуть от трудов праведных и перекурить. Они освободили место для моей тяжелой связки книг и вежливо поинтересовались:
– Простите, вы не историк?
Я молча кивнул головой.
– А что вы думаете о ней? – и старичок в роговых очках указал на памятник Екатерине.
Я понимал: старикам хотелось поговорить – и с удовольствием принял предложение:
– Очень точно сказал о Екатерине Второй Ключевский: «Последняя случайность на российском престоле». Ну, а вообще – великая женщина.
Старики переглянулись и продолжали меня пытать:
– А Николай Павлович? Он, как по-вашему, достоин памяти? У нас какой год спорят: убирать его памятник на Исаакиевской или не убирать? Вот вы бы убрали?