Было предзимье, и в эту пору град Петров походил на зашнурованного лейб-гвардейца, застывшего на плацу во время высочайшего смотра: красивого, строгого, стянувшего ремнями и кирасами свои бурные страсти и привычки. А хорош!
Я любовался четкими силуэтами соборов и дворцов, черным кружевом голых садов, а когда проезжали Биржевый мост через Малую Невку, не сдержался и подумал вслух:
– Господи! Ради этой красоты стоит прилететь сюда и заболеть.
Салон молчал, а Борис Андреевич – так звали нашего водителя – убрал скорость и, искоса взглянув в мою сторону, спросил:
– А хотите, я вам покажу еще одно диво?
– Хотим, хотим, – дружно закивали неспавшие, и автобус, сделав крутой поворот направо, рванулся вперед, рассекая желтым светом лиловую мглу.
На бывшей окраине старого Петербурга, там, где сегодня проходит улица Николая Гастелло, автобус остановился, и шофер кивнул налево:
– Глядите!
Но мы ничего, кроме темнеющего строения, не видели и решили выйти, а когда подошли ближе, ахнули и перекрестились: в слабой подсветке фонарей на фоне серого неба блистала, как невеста в подвенечном платье, церковка! Не знаю, была ли она архитектурным шедевром, но помню заливший меня высокий восторг. Не посетуйте за красное словцо: не памятник культовой архитектуры был перед нами, а душа, устремившаяся к небесам.
Присмотревшись, увидели ухоженное старинное кладбище и бывший дом военных инвалидов, построенный после звонкого 1812 года командиром лейб-гусарского полка для своих раненых солдат и офицеров. Когда герои оклемались, то сами спроектировали и сами на свои средства сотворили поразившее нас диво, воплотившее устремленность земного мученика к Богу.
Потрясенный, я подошел к Борису Андреевичу, крепко пожал ему руку и заглянул в глаза. Боже мой, сколько неизбывной тоски, затаенного горя глянуло на меня из этих окон души! А он, отвечая взаимностью, глухо признался:
– Когда мне жизнь перекрывает кислород, спешу к ней, – кивнул на церковку. – Постою, помолюсь и снова начинаю жить.
Через час мы были в высоком, сияющем поднебесье. Я смотрел в иллюминатор на сверкающее море облаков, и виделось: летящие души и глаза, умоляющие о высшей милости – жить и справиться с горем.
Видение
В летние выходные дни Петербург вымирает: все устремляются на дачи, на Карельский перешеек, на острова. Одним словом, кто куда – вплоть до Белого моря. А я по воскресеньям бродил по городу.
Есть что посмотреть на берегах Невы. На сей раз отправился на Литераторские мостки: купил на Невском цветы, сел у Московского вокзала в трамвай и поехал.
У Обводного канала в вагон впорхнула девчонка. Вот уж поистине слияние неслиянного: стан соломинкой, синие глаза соперничают с синим небом, золото волос горит в солнечных лучах. Живая, быстрая, как горная речка, она в мгновение ока окинула вагон, полыхнула голубым светом по моему лицу и устремила взгляд в окно. Но я успел заметить в глазах-озерах и блестки ума, и искорки счастья.
Пассажиры – их было немного – притихли, а древняя старушка даже перекрестилась:
– Царица небесная! Какая красота!
Впереди меня сидели двое (видимо, муж с женой) и тоже молчали. Только он подался вперед, загорелся, запылал. Видно было, что готов улететь на небо с этой юной богиней, удравшей с полотна Боттичелли «Весна».
Однако радостное томление длилось недолго. Спутница восторженного «идальго», тучная блондинка, обложенная, как прилавок ювелирного магазина, золотом, вспорола тишину:
– Ты чего шары-то вылупил?! – и двинула беднягу в бок.
Золотоволосая залилась серебряным смехом и на следующей остановке выпорхнула.
В вагоне потемнело. Старушка, та, что крестилась, сердито посмотрела на ревнивую бабу и пристыдила:
– На час ума не хватит – на век дурой прослывешь!
О, золотое время! О, молодость! Это она брызнула на нас счастьем и свежестью, а в грубом окрике отцветающей жизни чудились обида и страх. Еще бы! Старость – . преисподняя для женщины.
Сумасшедший
Меня берега Невы манили знаменитой Щедринкой, Пушкинским домом, где за каменными стенами хранит тайны не склеротичная, а набухшая кровью и слезами российская история и где ведется вечный диалог с прошлым.
Все бывает в жизни нашего брата. Бывает, как говорится, муж у девушки умирает, а у вдовушки живет.
По многолетней привычке к десяти утра я приходил в бывший дом графа Лаваля, где разместился Российский государственный исторический архив, работал весь день, а вечером спешил в Щедринку. Напомню: время было хмурое; все, или почти все, было нормализовано (формализовано), и мы утоляли духовную жажду из разбитых бокалов чудом уцелевшего прошлого. Щедринка была отдушиной. Как ручейки, стекались сюда со всей России подвижники и шелестели страницами, и скрипели перьями до последнего часа.
В шесть вечера, минута в минуту, за соседним столом, слева от меня, садился такой же, как я, провинциал. Всегда чисто выбритый, подтянутый, элегантный, он, прежде чем сесть, вытаскивал из красного кожаного портфеля белую тряпочку, тщательно вытирал стул, стол и только потом усаживался. С шести до десяти вечера – ни одного перерыва, ни одной передышки! Я не слышал от него ни слова, ни вопроса. Иногда казалось, что он даже не дышит. И только лихорадочный блеск глубоко утопленных маленьких глаз за толстыми линзами очков говорил о затаенной одержимости. Он был философ.
В тот памятный августовский вечер он, по обыкновению, усердно читал, писал, но вдруг поднялся, начал, как маятник, ходить по узкому проходу, а потом вскочил на стол, вытянулся стрункой, вперил взгляд в читающую братию и… запел «Интернационал»:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.
Зал опешил, а он, набирая металла в голосе, пел и пел, повторяя только первый куплет партийного гимна. Ему внимали подавленно, в ужасе молчания.
Подбежала старенькая, седая библиотекарь и стала умолять:
– Голубчик! Прекратите! Ради Бога, прекратите!
А он – свое:
Вставай, проклятьем заклейменный…
И тогда бедная старушка, беспомощно разводя руками, стала взывать к залу:
– Вставайте, товарищи, вставайте…
Зал встал. Что-то мефистофельское сверкнуло и погасло за толстыми линзами очков, гимн полился еще громче, но тут, как из-под земли, выросли два дюжих милиционера, подхватили «певца» под белы рученьки и поволокли к выходу. Он слабо сопротивлялся и крикнул только раз, когда хрустнули очки под кованым каблуком.
Соседка справа, откинувшись на спинку стула и сложив на груди руки, загадочно улыбалась и то ли для себя, то ли для меня громко прошептала:
– А он не сумасшедший. Нет, не сумасшедший… – и вновь углубилась в фантасмагории своего Ариосто.
И был год 1968 от Рождества Христова, и была танковая осень, и до августа 1991-го оставались двадцать три ступеньки.
Белые астры
Я верю в судьбу: кому быть повешенным, тот не утонет. Впрочем, лучше расскажу историю, случившуюся со мной все в том же Петербурге, на том же перекрестке.
Октябрь 1991 года. Серый день: моросит ситничек, всхлипывают под ногами опавшие листья и хмурится Нева. Усталый, я иду по Адмиралтейской набережной, еле-еле отрывая подошвы от асфальта. Уж сколько сижу в архиве – а все без толку: следов участия русских купцов и промышленников в подготовке крестьянской реформы прошлого века удалось пока обнаружить катастрофически мало. Вот она, судьба историка! Нас часто и много критикуют и редко понимают.
Опустив голову, продолжаю шлепать, не разбирая луж, пока чей-то голос не прерывает моих грустных размышлений: