Бывалые историки предупредили меня: получить доступ к фондам музея ох как нелегко. «А, чем черт не шутит!» – подумал я и направился на бывшую Кропоткинскую в белокаменный старинный дом.
Поднялся по мраморной лестнице на второй этаж и робко постучал в кабинет заместителя директора музея Эдуарда Григорьевича Бабаева. Представился, изложил просьбу и приготовился ко всему.
Красавец директор, услышав про Воронеж, просиял и, мечтательно закатив агатовые глаза, сладко протянул:
– Ах, Воронеж!.. Кольцов, Никитин…
– И Мандельштам, – добавил я.
– Да, и Мандельштам. Любите поэзию?
Я стал рассказывать о белокаменных сказках – обителях в лесах Севера, о папоротниках-гигантах Сахалина, о ночных полетах над океаном в бытность мою авиатором. Бабаев перебил:
– Стихи пишете?
– Разве это главное?
– А что главное?
– Услышать, как поют по весне на боровой опушке снега, как хрустит под первым снегом зеленая трава.
– Гм! Однако… – снова протянул он и на сей раз взглянул иначе – в глаза, а не на мои раскисшие десятирублевые ботинки, пускавшие по зеркальному паркету лужицы.
– А в каких архивах работали?
Я стал рассказывать, а когда упомянул о Пушкинском доме, он откинулся на спинку стула да так молча и сидел, пока я не закончил. Видно было, как борются в нем два человека: чиновник и поэт. Чиновник – недоверчивый, не понимающий: зачем студенту архив, когда достаточно публикаций? Поэт – по-детски восторженный и любопытный, жаждущий общения.
Победил поэт, и Бабаев развернул разговор в сторону моей проблемы:
– Боткин – русский Шейлок. Помните, у Пушкина: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, – типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков… У Мольера Скупой – скуп и только. У Шекспира Шейлок – скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив и остроумен». А Боткин? Эпикуреец и радикал в молодости, защитник гоголевского направления в литературе в пору Белинского и певец чистого искусства в пятидесятые годы.
Изумленный его феноменальной памятью, я все же добавил:
– Но он был еще и экономист…
Эдуард Григорьевич замотал головой:
– Нет, нет!.. На экономике вы его не поймаете. Ищите пунктик, на котором он свихнулся.
– А вы как думаете, на чем он свихнулся?
– Боткин – прежде всего эстет. Перечитайте его «Письма об Испании», понаблюдайте, как он по капле вытягивает голубое небо Андалузии, – и вы ощутите жажду высшего наслаждения бытием.
– Но ведь это прекрасно – осознавать свое существование в мире!
– А я разве спорю? Но все-таки не спешите с выводами. Ищите!
И, подведя черту под боткинской темой, Бабаев, помешивая серебряной ложечкой чай в тонком стакане, начал рассказывать о судьбе архива Льва Николаевича Толстого, о Егоре Ивановиче Забелине, о Софье Андреевне Берс. Архивная тема сменилась темой пушкинского свободного романа, а за «Евгением Онегиным» последовала «Анна Каренина».
Старинные напольные часы пробили полдень, а он все рассказывал. Нет, это была не демонстрация эрудиции, а мощное движение к чужой душе.
Бабаев был старше меня, как выяснилось, на девять лет, но мне казалось – на все сто, ибо он представлялся мне живым воплощением культуры прошлого века. Зачарованным пришельцем из будущего слушал я голос минувшего и, как наяву, видел Льва Толстого, идущего с палочкой по Хамовникам, видел, как он за чайным столиком беседует с дочерью Пушкина Марией Александровной Гартунг – прообразом Анны Карениной. Не рассказ, а колдовство!
Очнувшись, я взглянул на часы: рабочий день клонился к концу. Бабаев тоже спохватился. В мгновение ока подписал бумаги и поднялся из-за стола. Я стал благодарить:
– Не знаю, доведется ли нам встретиться, но день этот никогда не забуду. Я приехал открыть подлинного, неискаженного Боткина, а встретил вас, и теперь, представьте себе, знаю, какой должна быть история.
– Какой же?
– Познанием, утешением и наслаждением.
Бабаев смутился, заалел, как маков цвет, пожал мне руку и предложил заходить к нему запросто, в любое время. У дверей я задержался и, обернувшись, спросил:
– А вы несете в себе какую-то тайну. Какую?
Он грустно улыбнулся:
– Ну, о тайне в следующий раз.
…Архив Льва Толстого разместили не в музее, а в Академии художеств, в специальном помещении с бронированными окнами и дверями. Ничего подобного я не видел даже в Пушкинском доме (впрочем, от простоты защиты наследие поэта продолжает испытывать судьбу).
Целый час ушел на формальности: заполнение анкеты, разного рода обязательств. Наконец, исполнив долг, меня отвели в крохотную комнатушку, указали столик, а напротив усадил и контролера – синеокую девицу-красавицу. Утащить, выкрасть документы из комнаты-сейфа я, если бы даже решил взять грех на душу, не сумел бы, но от новичка-исследователя, да еще студента, всего можно ожидать: чихнет, порвет, затрет. Дня через два, убедившись в моем трепетном отношении к архивным делам, разрешили работать в общем зале.
Вежливость – ледяная. Короткие, сухие ответы. Не разговоришься. Настоящий «толстовский монастырь» с настороженным отношением к «чужим». Приходили какие-то люди, шептались, с удивлением рассматривали меня, а потом забывали, погружаясь в мир великого правдоискателя. Скромные вегетарианские обеды в столовой, потертые костюмы, заношенные платья были свидетельством героической бедности этих милых, прекрасных людей.
Господи, слышали бы вы их беседы о своем кумире! Не только живые подробности творческой истории романов и рассказов, но и трогательные мелочи толстовского быта они знали, как свою биографию, и могли часами спорить о туалете Софьи Андреевны в день помолвки и о том, что подавали на стол в крестины Татьяны Львовны. Они жили Толстым: он был для них воплощением большого, безвозвратно ушедшего мира. В пору жизни писателя гимназисты и студенты, эти сподвижники, были последним «прости» нашему суматошному времени. С ними, бескорыстными романтиками земли русской, живой Толстой уходил от нас навсегда. Они могли с полным основанием повторить слова Владислава Ходасевича о Пушкине, переадресовав их Толстому: «Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда…»[1]
Благодарю Бога за удивительные встречи! Уже в те годы, делая первые шаги в истории, я начинал понимать: как ни важен результат исследования, главное – дорога! Боткинские магистрали и проселки давно уже уводили меня к Тургеневу, Фету, Островскому, Льву Толстому, Грановскому, звали в Испанию, Германию, Францию, а теперь дарили царские встречи с чудесными людьми. Нет, нет, не спорьте, главное для историка – дорога, где не знаешь, что потеряешь, а что найдешь.
В первый же день мой порог перешагнула удача: по описям фондов выявил боткинскую переписку с И. А. Гончаровым, Львом Толстым, М. Н. Катковым. Почувствовал: есть какая-то тайна в старых пожелтевших письмах. Какая?
Не знаю, но есть! Ну, например, переписку Боткина с Толстым опубликовали еще в 1923 году. Я ее прочел, наизусть знал толстовское письмо, посланное Боткину в июне 1857-го: «Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать Вам мне так же легко, как думать. Я знаю, что всякая моя мысль, всякое впечатление воспринимаются Вами чище, яснее и выше, чем выражено мной».
Скажете: какая разница, что читать – оригинал или публикацию? Великая. Во-первых, в публикациях случаются серьезные текстологические ошибки или берется только фрагмент письма; во-вторых, от страниц оригинала, от самой бумаги, от каждой строчки веет временем, его горячим дыханием.
Никогда не увлекался мистикой, но скажу: живыми, исторически реальными людей сороковых годов прошлого века стал воспринимать лишь тогда, когда покорпел над письмами Боткина, Тургенева, Белинского и побывал на могилах. Наверное, это и есть физическое восприятие прошлого. У художника оно воплощено в способности видеть натуру эпохи, о которой он пишет. А разве историк может обойтись без воображения? Неисправимый дидакт – да. А вот ученый, обладающий чувством истории, чувством слова, не может. Потому-то, раз прочитав Карамзина или Ключевского, вы не забудете ни хана Кучума, ни последней случайности на российском престоле Екатерины Второй. Они не выдумывали – они описывали, руководствуясь в историческом повествовании не только разумом, но и чувством. В силу этого и тот и другой в немалой степени субъективны, но их субъективность – не что иное, как частное выражение живой многогранности вечно-текущего бытия.