Ни до, ни после мне не дарили такого чудесного подарка. В тот осенний задумчивый вечер у меня появился новый вечный спутник – Николай Степанович Гумилев. Боже мой, сколько я посетил букинистических магазинов в Воронеже, Ленинграде, Москве, пока не отыскал заветные томики его стихов! Они всегда на виду в моей домашней библиотеке: «Жемчуга», «Колчан» и знаменитый «Огненный столп», появившийся после расстрела поэта в 1921 году.
От Гумилева начались тропинки к Иннокентию Анненскому, Константину Бальмонту, Анне Ахматовой и другим звездам серебряного века. Это было начало погружения в мир художественного познания исторического бытия.
Опытным лоцманом в этом мире был П. Г. Рындзюнский. Он открыл мне Льва Толстого. Конечно, я, как и все советские школьники, знал и зубрил тексты великого классика, но человеческий его лик стал мне доступен именно благодаря Рындзюнскому.
Я писал, что отец Рындзюнского в молодости служил одним из секретарей писателя. Вот почему и Павел Григорьевич, и его жена Валентина Альфредовна были примерными вегетарианцами. В науке же Рындзюнский всю жизнь занимался экономической историей и имел дело только с пудами, аршинами, верстами. По первоначальной переписке мне даже казалось, что он начисто лишен чувств и способности к образному мышлению. Однако я неверно истолковал его сухой, лаконичный стиль, за которым скрывались точность и краткость человека, привыкшего мыслить логическими категориями.
Однажды я навестил его в больнице Академии наук на Вавилова. Был полдень. Приоткрыл дверь в палату и увидел дремлющего Павла Григорьевича. В руках, лежавших на синем байковом одеяле, покоился томик Льва Толстого. Заслышав шаги, старик поднял голову и кивнул на стул.
– Что вы читаете? – поинтересовался я скорее из вежливости – чтобы начать разговор.
– «Хаджи-Мурата». Великая повесть. Она стоит всех книг психологов о тайне человеческой жизни.
И полился рассказ о давно ушедшем времени, о людях. Он-то и стал первоначальным толчком для моих размышлений о соотношении исторического и художественного в познании прошлого – проблеме, которой я занимаюсь по сей день.
Забегая вперед, скажу: отечественная историография (в первую очередь, советская) всегда относилась с большим недоверием к художественным открытиям писателей, демонстрируя свою преданность рационализму. Это грустно, ибо научное познание – далеко не единственный способ постижения сущности человеческого бытия. Есть еще Вера. Есть искусство! И надо крепко подумать, прежде чем ответить на вопрос, какой из способов дал больше результатов. Наверное, если вспомнить Шекспира, Пушкина, Достоевского, то ответ будет однозначным.
Кстати, именно литературе мы обязаны постижением правды социалистической эпохи. Я имею в виду повести Андрея Платонова, романы Александра Солженицына и Василия Гроссмана, огненные стихи Ахматовой, Пастернака. Не говорю уже о прозе Шаламова, Домбровского, Аксенова. Пока историки просыпались и распускали нюни, жалуясь на недоступность источников, поэты и прозаики обращались к живому документу – человеку и создавали великие полотна исторической правды о времени и о себе.
Я сохранил чувство благодарности Воронежскому университету, берегу память о нем и по-прежнему люблю родной исторический факультет. Но со временем главным моим университетом стали библиотеки, где правдами и неправдами я получал доступ к сочинениям Владимира Соловьева, Николая Бердяева, Льва Шестова и других могучих мыслителей русского Ренессанса. И я благодарен судьбе за то, что на тернистом пути постижения «подпольной» истины Слова рядом со мной были мои старшие друзья и товарищи, чью духовную силу я называю великой.
Кроме Стрыгина и Рындзюнского огромную роль в моем литературном воспитании сыграли профессор Московского университета Сергей Дмитриев и его ленинградский коллега Натан Валк. Первый открыл мне Ивана Бунина, второй – Пушкина. При этом замечательно, что и тот и другой, как и Рындзюнский, были историками, но историками Божьей милостью, наделенными удивительным даром самовыражения через Слово.
Уже потом, много лет спустя, я прочитаю у Мартина Хайдеггера: «Слово – это Дом бытия… Бытие, освобождаясь, просит Слова. Оно всегда говорит за себя». Гениально! Но до Хайдеггера эту истину знали и понимали гуманитарии старой формации. Усваивать ее им помогали опыт и традиции нарративной истории, получившей живое воплощение в трудах Карамзина, Ключевского, Костомарова и, конечно, Пушкина.
Карамзин открыл русскую историю, а Пушкин объяснил ее как драму российской национальной жизни, как вечное столкновение смыслов, препятствующее диалогу сознаний. Пушкинская философия истории – это философия личности, пробивающейся через «расцветающие века» к торжеству свободно творящей индивидуальности, но пушкинская свобода (мечта о свободе) ничего общего не имеет с анархической волей, на крыльях которой врывался в русскую историю «бессмысленный и беспощадный» бунт с жутким призывом: «Сарынь на кичку!». Бунт угасал, а его следы еще долго дымились кровью жертв и подавителей вольницы в полуазиатской стране.
Благодаря увлечению Словом, «врастанию» в Слово, я и не заметил, как строго научная тема моей диссертации стала сущностью моей жизни. Я действительно стал либералом по своим убеждениям. Когда упала с глаз моих «классовая» пелена, передо мной предстала поначалу ошеломившая меня картина: почти все талантливое, неординарное и гениальное в России было непримиримым противником революции и классовой борьбы.
Я никогда не подсчитывал количество либералов в Советском Союзе (подпольных, конечно), но я встречал их почти в каждом городе, куда меня забрасывала судьба. Нет, они не выходили на площади с лозунгами, не печатались в «самиздате» и «тамиздате», но они были везде: на кафедрах, в библиотеках, в НИИ. Это, как правило, были скромные, совестливые люди – представители той самой «внутренней оппозиции», о которой я вскользь уже упоминал. Я знавал учителей, которые на свой страх и риск читали ученикам Гумилева; встречал философов (Э. Ильенкова, М. Мамардашвили), не скрывавших приверженности идеализму; общался с историками (К. Тарновским, М. Гефтером), оспаривавшими абсолютизацию формационной теории. Действительность на каждом шагу подтверждала правду о неистребимости русского национального духа: у коммунистов никогда не было полной идеологической победы над инакомыслящими. И причина сокрушительного краха коммунистов в начале девяностых – в их чисто русском неприятии установки на диалог сознаний.
Единственное, чем могли похвалиться правоверные марксисты-ленинцы, – это половодьем двойной морали, двойной политики, двойной экономики.
Вспоминаю встречу с молодым, но уже известным в начале семидесятых историком либерализма Валентином Шелохаевым.
1971 год. Ленинград. Осень. Умаявшись от трудов праведных в архиве, мы ужинаем в маленьком, уютном ресторанчике-поплавке на Неве. Когда прошли по первому, второму и третьему кругу, у моего московского собрата по цеху загорелись глаза и он доверительно спросил меня:
– А кто был в России самым трезвым в общественно-политическом отношении? Либералы, социал-демократы, анархисты, народники, а?
– Конечно, либералы, – ответил я без раздумий.
– Дай руку, старик! Я тоже так думаю!
Через год вышла в свет его монография о роли кадетов в первой русской революции, где он их давил, душил и размазывал на большевистской стенке. И таких Шелохаевых было – не счесть. В приватных разговорах за чашкой чая, на кухне, на даче они не скрывали своих сомнений и симпатий к отверженному племени рыцарей свободы, но как только выходили на кафедру или появлялись со своими статьями в журналах, их было не узнать. Неподкупные могильщики либеральных идей – ни больше, ни меньше!
Конечно, политическая ситуация в стране в начале семидесятых была иная, чем в 1937 или в 1949 годах. Уже никого не расстреливали, за редким исключением (Валерий Саблин), зато работали на полную мощность «психушки» и не останавливался конвейер вынужденной эмиграции. Время от времени отдавались приказы об очередной «охоте на ведьм» или устраивались «воспитательные» погромы в институтах Академии наук. И хотя за нашей спиной уже была хрущевская оттепель и джина из бутылки выпустили, но нашим незримым спутником оставался страх, превращавший умных людей в трусливых рабов, парализовавший их волю. Система продолжала работать.