Это была настоящая академия! Он предлагал к обсуждению самые неожиданные темы. Ну, например: чем отличается французская буржуазия от русской? Или: кто из русских революционных демократов мог бы повторить Робеспьера? Особенно много внимания уделял фигурам российского купечества.
Выяснилось: Генкин всю жизнь проявлял глубокий интерес к судьбе русского «третьего сословия», и познания его в этой области были изумительными. Историю производства и обмена он знал, как свои пять пальцев. Иногда случалось, что наши беседы затягивались до ночи, а он все рассказывал и рассказывал: о представительных организациях купеческого и промышленного капитала в России, о налоговой системе, о таможенной политике царского правительства, о буржуазной периодической печати…
Честное слово, генкинские вечера были для меня полезнее, чем университетские занятия. Оно и не удивительно – ведь даже самые блестящие лекции самых выдающихся профессоров в конечном счете рассчитаны на среднестатистического студента. Живая же, личная связь между учеником и учителем не может сравниться ни с чем.
С каждой новой встречей вести диалоги с профессором мне становилось все труднее: не знал источников. Русской буржуазии не повезло на исследователей в старой историографии, а в новой, советской, эта тема была настолько заидеологизирована, что и родная мать не узнала бы. Племя русских «Форсайтов» не только вырвали с корнем из национального бытия, но и память о них постарались залить грязью, что вполне естественно: советский период нашей исторической науки был временем мистифицированного исторического сознания.
Знал, понимал, что надо ехать в столичные архивы. Но как прорваться в них провинциальному учителю?
К тому же я начал робеть. Сложность моей исследовательской ситуации заключалась в том, что дорога от общего к частному в изучении выбранной темы была дорогой от неизвестного к неизвестному: запутана и темна история либерализма, буржуазии, запутана и темна жизнь ее выдающегося представителя Василия Боткина…
В довершение всех бед ни денег, ни времени на поездку в Ленинград и Москву не было. И я решил уйти из аспирантуры, намереваясь самоутвердиться в педагогической работе. На очередной встрече с Генкиным заявил о своем решении.
Но профессор оказался неуступчивым. Он резко отчитал меня за малодушие и просил не покидать науку.
В июне семидесятого я уехал со старшеклассниками в спортивно-трудовой лагерь в Хохольский район и ничего не знал о дальнейшем развитии событий. А случилось вот что.
После нашей последней встречи Генкин пошел к ректору университета В. Мелешко и попросил его предоставить мне место в дневной аспирантуре хотя бы на год. Место нашли, и моему профессору объявили, что его аспиранта могут перевести на дневное отделение для завершения диссертации на год и четыре месяца. Теперь предстояло вопрос о моем переводе рассмотреть на заседании ученого совета исторического факультета.
Первым в штыки решение Лазаря Борисовича принял декан Владимир Васильевич Гусев. До сих пор не знаю, какими мотивами он руководствовался, отвергая мою кандидатуру, но догадываюсь: речь шла о других кандидатах, удобных и нужных лично ему, Гусеву.
Трудно сказать что-либо определенное об этом человеке, кроме того, что чиновник он был на редкость опытный и знал, что и как делать. Когда открылось заседание совета и зачитали решение кафедры о моем переводе с заочного отделения на дневное, Гусев пошел в атаку. Не умаляя уровня моей подготовки, он напомнил о том, что я учился на вечернем отделении и что-де получил диплом с отличием лишь в качестве поощрения за рабочую биографию. Потом что-то плел о странностях моей судьбы, фамилии, о моем переходе с должности секретаря горкома комсомола на должность рядового рабочего и т. д., и т. п. В итоге же рекомендовал перевести на дневное отделение другого аспиранта Генкина – Михаила Карпачева.
Лазарь Борисович задрожал от гнева, как осиновый лист, встал и что есть силы крикнул: «Мне лучше!..» Он, очевидно, хотел сказать: «Мне лучше знать, кого переводить», – но не успел договорить и упал, сраженный инфарктом. Это был третий инфаркт в его жизни.
Выходец из потомственной семьи интеллигентов, профессор прошел все сталинские «университеты»: ссылку в Томск в черном 1937 году, досрочное освобождение и войну, гонение на евреев в сорок девятом. Одним словом, выпил чашу страданий до дна, и у него давно уже не было сил выносить мышиную возню чиновников от науки.
Умер он через три дня. Меня вызвали телеграммой, и я провел наши последние часы у его постели в больничной палате.
Лазарь Борисович страшно стеснялся своей беспомощности, сам пытался брать с тумбочки стакан с водой, и, когда сгибал в локте руку, игла капельницы еще глубже вонзалась в тело. Он не показывал вида, что ему больно, и просил меня, не теряя времени, ехать в московские архивы. Я успокаивал его и дал слово, что перетрясу все доступные хранилища снизу доверху, но защищу диссертацию в срок.
И действительно, после похорон профессора я уехал на полгода в Москву, а потом – в Ленинград.
Трудное, но счастливое время. В стране происходили какие-то перемены, шла подковровая борьба, заканчивалась одна «охота на ведьм» и начиналась другая. Брежневу бесконечно присваивали звания Героя, разворачивалась во всю ширь коррупция, все больше наглели рукосуи, а я ничего не замечал, обложенный архивными материалами.
И открылась мне иная история русских предпринимателей-либералов. Искаженные черты посрамленного сословия шаг за шагом, документ за документом проступали все четче. Перед моим мысленным взором возникал подлинный, не замутненный идеологической накипью образ энергичных, вездесущих родоначальников русской буржуазной элиты.
Я уже не раз писал, что нет необходимости покрывать сусальным золотом идеализации прошлое наших промышленников и купцов. Были среди них и «аршинники», и «самоварники», были и хищники, и плуты. Это так. Но были и Посошковы, Демидовы, Строгановы, Шелеховы, Боткины, Гучковы, Коноваловы, Рябушинские, Найденовы, Вишняковы, Второвы – несть им числа. Были те, кто приносил Россию себе в жертву, и были те, кто приносил себя в жертву России.
Наше невежество просто чудовищно: мы привыкли представлять предпринимателей-либералов в лучшем случае как меценатов. Однако прошлое свидетельствует о другом. Это сословие выдвинуло на историческую сцену России огромную плеяду истинных творцов культуры – от Посошкова до Мандельштама.
Нелегко далось мне открытие и принятие этих тайн, но еще сложнее было опубликовать выявленные факты. Журналы и газеты принимали только погромные статьи о либерализме, и своего Боткина я «проталкивал» исключительно в связи с чем-то и кем-то. В 1969 году мне удалось поместить в журнале «Подъем» очерк «Близкий его сердцу», где речь шла о многолетней дружбе с Боткиным поэта Алексея Кольцова. С большим трудом опубликовал еще две статьи, необходимые для защиты.
Несмотря на отдельные заморочки, все шло, вроде бы, нормально, но неожиданно мой новый научный руководитель Михаил Минович Шевченко решительно отказался дать положительный отзыв о моей диссертации и предложил повременить с защитой!
Осторожный Шевченко всегда просчитывал шахматные партии на несколько ходов вперед. Просчитал и тут.
В стране разворачивалась очередная кампания по борьбе с инакомыслием. На сей раз «бомбили» Институт истории СССР Академии наук, где «свили гнездо ревизионисты»: директор института П. Волобуев, старшие научные сотрудники К. Тарновский и И. Гиндин, уральский историк В. Адамов и другие. Они выпустили в свет сборники статей об истории капитализма в России, о февральской революции и об облике русского дореволюционного пролетариата.
В сущности, это был бунт на коленях, ибо речь шла не о пересмотре господствовавшей формационной теории, а об уточнении социально-экономических предпосылок Октябрьской революции. «Новое направление» сделало лишь робкий намек на незакономерный характер октябрьского переворота, попытавшись обосновать, что российский капитализм в ту пору еще не устоялся, экономика отличалась многоукладностью и никакого трагического обострения противоречий между производительными силами и производственными отношениями не было.