Она много лет изучала научное наследие Петра Кудрявцева – профессора Московского университета сороковых годов девятнадцатого века, друга знаменитого Тимофея Грановского, современника Сергея Соловьева и Николая Костомарова. Это был западник в прямом и переносном смысле: читал всеобщую историю и принадлежал к плеяде ранних либералов России.
Позднее именно Ирину Ивановну я приглашу быть вторым оппонентом на защите моей кандидатской диссертации о другом видном западнике – Василии Петровиче Боткине.
Углубление в тайны русского прошлого связано у меня с именем Викентия Павловича Лысцова, читавшего курс истории восемнадцатого столетия.
Маленький лобастый мужичок из вятских лесов, он был царем в родной исторической стихии. Указы, письма государственных мужей, особенно Петра Великого и Екатерины Второй, знал почти наизусть и не случайно пользовался славой редкого знатока документальных источников.
Смелый был человек. Не смущаясь узостью господствовавших методологических подходов, вольно интерпретировал историю, и не надо было иметь богатого воображения, чтобы самостоятельно проводить на его лекциях параллели между диктатурами Петра и Сталина.
Более всех великих деятелей минувшего Лысцов почитал Михаила Васильевича Ломоносова. Забавно было слушать его педагогические назидания, когда он комментировал труды выдающегося русского самородка. Приподнимаясь на цыпочках на кафедре, он горделивым взором обводил аудиторию и, поднимая вверх указательный палец, вещал:
– А вот Михайло Васильевич завещал каждой русской семье иметь по пять детей, не меньше. От этого государство Российское будет только крепнуть.
Мы смеялись и весело спрашивали:
– А у вас, Викентий Павлович, сколько детей?
Лысцов краснел, как девушка, и смущенно отвечал:
– Трое.
– А почему не пять?
Лысцов снова алел и тихо вздыхал:
– А у моей Маши молоко пропало, а то было бы пять…
Мы опять смеялись и с удовольствием продолжали слушать.
Викентий Павлович был мастером нарратива (исторического повествования), владел словом. Не случайно своим духовным наставником он считал Ключевского.
По большому счету, мою научную судьбу мне помог определить Михаил Минович Шевченко. Крепко сколоченный, в неизменном темно-синем костюме, в безупречно чистой рубашке, он шел на лекцию, как на свой звездный час. Всматриваясь в какую-то одному ему видимую точку в конце аудитории, клал на кафедру руки с длинными пальцами музыканта и с ходу бросал нас в водоворот событий:
– Двадцать четвертого июня 1812 года, когда старый Неман еще курился клубами тумана, над его темными волнами по четырем понтонным переправам, взрывая тишину, ринулись французские дивизии. А когда солнце взметнулось в синюю высь над излучиной реки, где проходила историческая минута, по старинным литовским трактам и глухим лесным проселкам стремительно понеслось половодье наполеоновского воинства. То, как скажет позднее Лев Толстой, «силы двунадесяти языков Европы ворвались в Россию»…
Мы ошалело строчили, а маэстро, не переводя дыхания, погружался в поток библиографии. Он никогда не жалел времени на изложение фактов и первоисточников, полагая, что студент от корки до корки должен прочесть и воспоминания, и исследования, ибо без них нет полноты исторического знания.
Однажды, золотым воронежским вечером, слушал я его лекцию о западниках и славянофилах, а он, по обыкновению сделав подробный историографический и библиографический анализ темы, заключил ее знаменательными для моей судьбы словами:
– Тема почти не изучена, запутана и ждет своего исследователя.
У меня екнуло сердце: «Вот оно!»
К тому времени я уже начинал увлекаться историей «Молодой Германии» – общественно-политического движения Пруссии в эпоху наполеоновских войн, но Шевченко приглушил во мне «немецкий интерес» и развернул лицом к России.
Позднее меня будут часто спрашивать о причине жгучего интереса к истории русского либерализма: «Уж не купеческого или дворянского рода вы, молодой человек, а?!» Я честно и откровенно говорил о своем крестьянско-казачьем происхождении, рассказывал рабочую биографию, но вопрошатели с сомнением качали головами.
Вопросы нелепые и смешные. Если бы судьба исторической науки определялась только сословным или классовым интересом, она давно перестала бы существовать. История КПСС – убедительное тому доказательство, ибо, как писал Бердяев, «нет классовой истины, а есть классовая ложь». Нелепы и смешны такие вопросы еще и потому, что каждого исследователя фашизма или анархизма с подобных позиций следует подозревать в фашистских либо анархистских убеждениях!
Михаил Минович был личностью незаурядной. Сын раскулаченного, он полной горстью хлебнул сталинского лиха, пережил страшный голод девятьсот тридцать первого, прошел дорогами войны от Сталинграда до Берлина и выучился на вдовьи копейки. Честный был – до беспредела, и очень осторожный. Помнил и тридцать седьмой, и сорок девятый. В сущности же, был «неприслоненным» и в глубине души не только не принимал советский режим, но и ненавидел его. Однако надо было хорошо знать Шевченко, чтобы не обманываться на его счет.
Он, как и Москаленко с Лысцовым, в совершенстве владел приемом исторических параллелей. И когда мы слушали его рассказы о кочующем деспоте Николае Первом, о маскарадных реформах последекабристской эпохи, то переглядывались и раздували щеки: в памяти каждого всплывал шарообразный лик Никиты Сергеевича Хрущева, бестолково колесящего по городам и весям Страны Советов.
Любимой темой Шевченко была история падения крепостного права. Здесь параллели были настолько очевидны, что сопоставить положение крепостных романовской России с жалкой участью советского крестьянства не составляло никакого труда.
Вообще, недосказанность была общим стилем историков приснопамятного времени. И неудивительного было время «мертвого сезона» исторической науки. Самые талантливые, честные ее представители уходили в поисках свободы самовыражения в глубь веков, но, как правило, и там карающая десница серых кардиналов ЦК настигала их.
Шевченко был доброжелательным, любил профессию педагога и не жалел времени на воспитание «в чину учимых». Но Боже мой, какой он был педант!
Первую курсовую я писал под его руководством. Он придирался к каждому слову, к каждой фразе, требовал документального подтверждения цифр, высказываний, и, только отфильтровав каждую страницу, дал добро на защиту. Иногда я ревел белугой под прессом жестоких требований, но всякий раз, когда заикался о дефиците времени, о том, что не могу прочесть всех источников, он оставался непреклонен и говорил:
– В вашем дипломе не будет написано о том, что вы закончили вечернее отделение, а ваши будущие студенты смогут только посочувствовать вам, но не простят дилетантства. – И я, вздыхая, проклиная все на свете, плелся дорабатывать «курсач».
Теперь, спустя тридцать лет, я с благодарностью вспоминаю своего учителя и без претензий на тщеславие могу сказать: «Никто и никогда не упрекнул меня в легкости и поверхностном отношении к делу».
Изучение истории КПСС, философии, политэкономии, научного коммунизма мы воспринимали как барщину. Терпели. Да и не было среди преподавателей этих предметов ни талантливых, ни честных. Откуда бы они взялись, если служили ложной идее и античеловечному режиму? Это во-первых. А во-вторых, им не разрешали делать ни шага влево, ни шага вправо.
Правда, среди философов педагоги-личности все-таки встречались. Запомнился Александр Второв, который стал в университете предметом шуток: никак не мог защитить диссертацию. И только немногие понимали истинную причину: Второв не хотел лгать, ибо был слишком умным и слишком порядочным.
Кафедрой истории досоветского периода руководил профессор, доктор исторических наукЛазарь Борисович Генкин.
Лысый, крупный старик с породистым носом, он, постукивая палочкой, медленно ходил по факультетскому коридору, любезно со всеми раскланивался и каждого студента называл только на «вы». Курсы его я не слушал, а столкнулся с ним на научной студенческой конференции в 1966 году.