И читал стихи, не сам, а при помощи черненького аппарата, вроде того, что подслушал се и записал на Мельбурнской дороге — о таинственной зелени буша, о крокодиловых зарослях. Надо же: душа, влюбленная в буйство природы! И к ней обращался через стол, как к союзнице — в поэзии и во всем прочем, как бы само собой разумеющемся, только он уже совершил свой репштельпый шаг, а она еще на подходе или не решается!
Сквозь крайнюю степень усталости подумалось ей: чего это ради он ведет себя так с ней? Или у них это очередной трюк из серии провокаций? Видала она уже такое — от девочки из детства, на Мельбурнской дороге — не удивишь! И хотя она была в доме родного и милого брата Гаррика, где, вроде бы, нечего ей опасаться, черный аппаратик, читающий стихи, напоминал ей кое о чем, и она предпочитала сидеть и помалкивать, с улыбкой Джоконды. Человек этот уже не вызывал в ней ничего — ни любопытства, ни гнева, просто ощущение ненужности его для себя. Только скользнула еще обида за Гаррика — зачем ему допускать такое в своем доме? Или не дано ему понимать этого, при всем его международном наборе архитекторов?
И как только удалось ей встать из-за стола, чтобы не показаться неучтивой гостям и хозяевам, она вышла из светлой столовой в сад, полный неясных ночных шорохов. Села на траву у корней большого дерева, и складчатое платье натянула на ноги, чтобы разные там австралийские мошки не кололи кожу иголками… Мошки умудрялись проникать под подол и промеж переплетов сандалий, пальцы мигом распухали и бешено чесались, но она все же предпочитала сидеть здесь, спиной прислонившись к толстому корявому стволу, чем возвращаться к яркой стеклянной двери, за которой двигались гости и сливались в гул голоса. В воздухе сада тоже двигалось и мерцало нечто светящееся, как пыль, — те же мошки или еще что-либо австралийское?
И тут, в темноту эту — полную звучаний неведомых ей сверчков, сухого касания листьев и запахов, терпких, пряных, камфарных запахов сада Южного полушария, вышел к ней молодой человек из друзей Гаррика, как она поняла по тем односложным репликам, что обменивались они в течение вечера о делах, попятных, видимо, обоим с полуслова. Пе настолько уже молодой, просто младше ее, из поколения, детьми вывезенного в Австралию.
Подошел к ней человек, которого она не знала, но его отец работал вместе с ее отцом в Харбине и видел ее в церкви и узнал, хотя помнил еще девочкой.
Он сообщил это все вперемешку с обычными вопросами для отъезжающих: когда ваш рейс, как вам понравилась Австралия? И еще:.
— Отец видел вас вчера у заутрени. Знаете, что он мне сказал там? Посмотри на эту женщину. Я знаю, о чем она сейчас думает. О заутрене в пятьдесят четвертом, когда был объявлен отъезд на целину. Скажите, он угадал?
Что она могла сказать ему, если быть честной? Стоя в той, золотом насыщенной, духоте, уж прямо так о той заутрене она не думала, она думала об Илюше Фролове — как могло получиться, каким он стал, и что же такое она могла проглядеть в нем в их молодые, горящие годы? По, несомненно и подсознательно, та заутреня пребывала в пей, не сама по себе, потому что она не была там и не видела, а перелом, что сопутствовал заутрене топ — камень поворотный при дороге: вы — направо, мы — палево, и что органично связано было с темой Фролова.
…Ночь была синяя и, как всегда на пасху, — свежая… К заутрене она, конечно, не пошла, пошла одна мама. Она стояла в столовой у стола и гладила парадные скатерти (жди завтра гостей — при всем идейном настрое, никто из ребят не откажется от куличей и прочего, пасхального). Она гладила и на душе было странное и вроде бы беспричинное состояние угнетенности и пустоты, как предчувствие перемен, хотя она и не верила во все это, как человек прогрессивно мыслящий.
В синеве по городу бухали пасхальные колокола: «Вам!» — на Алексеевской церкви. Отвечал колокол с Пристани и в Новом городе — с кафедрального собора. И то ли эта набатная медь, то ли собственное — окончательная уже потеря Юрки — угнетали ее…
И когда вдруг неожиданно, раньше времени пришла мама, села против нее к столу и руки уронила и заплакала, она ничего не поняла еще.
— Ты поедешь, теперь ты непременно поедешь! — говорила мама в отчаянии от крушения чего-то своего, взрослого, до чего ей давно не было дела в эгоизме дел юности — дружбы и любви.
Оказалось, в самый торжественный момент вместо «Христос воскресе!» отец Семен остановил службу, на амвон взобрался маленький, деловитый председатель местного отделения общества граждан СССР Пехтеров и объявил: всем желающим разрешен выезд на целину» Запись — срочно, до двадцать шестого апреля!
Как же не помнить ей ту пасху, последнюю в истории города, завершающий штрих всех долгих лет восточной эмиграции! Потому, что после нее уже практически не существовало русского Харбина, был Харбин отъезжающий, на части раскалывающийся, ликующий и враждующий, плачущий на прощаниях. И без чувств падающий на перронах, как ее мама. Только она этого не знала и не видела. Она висела на подножке отходящего вагона, вся сияя белой спортивной блузкой, и пела:
«До свиданья, мама, не горюй,
На прощанье сына поцелуй!..»
Через сутки будет граница — взлет души, испытать который довелось не каждому…
А для них, для тех, кто уже уехал сюда (документы в кармане, только ДОБ не дает выезда), для них та пасха была как последняя дверца в стене — остановиться, повернуть, может быть? Еще не поздно.
Потому, верно, посторонний ей пожилой человек вспомнил ту пасху, увидев ее на заутрене, — о себе вспомнил, как могло быть и как не стало.
Теперь сын его, сидя с ней рядом на корнях большого дерева, говорил ей то, что, наверное, не мог сказать никому из своих близких, здешних: «Мы теряем себя в наших детях, У пас нет продолжения. Только сегодня — есть, спать, одеваться. Еще одна поездка на Гавайи. Еще одни дом — как мало оказывается нужно для результата! И это наша беда! Хотя вам просто не попять этого!..»
Гаррик вышел с огоньком сигареты на изумрудно-освещенную лужайку и стал искать их — звать в дом. Стол к чаю накрыт. Лиза изготовила три сорта сырцой пасхи — заварную, топленую, шоколадную.
2
— Давай, я украду тебя, дня на два, на Голд-Кост, — сказал Андрей. — От всех родственников. Напоследок искупаться в океане. Хочешь?
Еще бы она не хотела! А как же сам Андрей? Человек, который ждет ее слова. Или у же не ждет, догадавшись по умолчаниям, что не может она ответить категорично «да»? Или считает, что им просто не удалось еще поговорить в этой пасхальной карусели? И оттого — приглашение на Голд-Кост: «Давай, я украду тебя…»
Положа руку на сердце, если не океан, великий и всепоглощающий, оставлять который больше всего жаль ей на этом полушарии, если — Андрей? Хотелось бы ей просто провести с ним день, безотносительно принятого решения? «Я бы сказала — да!», как непривычно и, видимо, на английский манер, строит фразу сестра Наталия. Потому что во всей этой сутолоке встреч, ровное как-то, спокойное тепло идет к ней от Андрея — прислониться и помолчать… Пли потому, что это тоже — мальчик с улицы Железнодорожной?
Как же могло получиться, что на конец жизни, на пятидесятом году, она оказалось перед выбором женской своей судьбы? Или все предыдущее было крушением, если посторонний в общем-то человек, о котором она не знала и не помнила четверть века, одним разговором привел ее если не в смятение, то к раздумьям, во всяком случае?
Кто, кроме нее самой, повинен в том, что все свои женские годы она летала, словно на вершок от земли, на свет далекой звезды, принимая за действительность наедаемое, не различая того, кто мог стать живой реальностью?.
Может Сыть, те книги, что читала она с отрочества, взахлеб, те стихи: «Я — немного романтик, я упрямо мечтала, чтоб была наша жизнь, словно трудный полет, чтоб все время — дороги, чтоб все время — вокзалы, чтоб работы — невпроворот…»