— Хороший вышел, — придирчиво осмативая его, удовлетворялись хозяйки. — Вечный, шпала-то пропитанная.
— И далеко от себя его не повезем, — решили сами. — Положим в березовой роще. Любил он ее.
Хоронили Афоню из конторы орса. Гроб несли на руках. Не было оркестра, только впереди венок из самодельных бумажных цветов.
По неписаному правилу купавинцы всегда отстраняли от похорон ребятишек. На этот раз со взрослой скорбью на лице несли венок Васька Полыхаев и Гешка Карнаухов. За Афониным гробом шла испуганная, молчаливая ребячья толпа. В отличие от баб, никто из ребятишек не плакал.
На станционном крае рощи гроб установили над свежей могилой.
Афоня лежал спокойный и серьезный. Едва приметная после кончины улыбка сошла с его лица. И еще показался он вдруг намного моложе, чем при жизни. Может, оттого, что вытянулся и не сутулился больше, а может, причиной тому была новая белая косоворотка, в которую обрядили его, а может, и то, что впервые увидели его без шапки, которая, оказывается, скрывала шелковистый русый волос.
Безмолвствовала у гроба толпа купавинцев. Задумчиво глядел на Афоню Александр Павлович Завьялов. Еще недавно дивился он про себя, видя, что Афоня умирает. Знал ведь, что еды ему доставляли на троих. Теперь, когда смерть и люди все объяснили, он думал совсем о другом и чувствовал, что впервые не сможет сказать положенной речи. Горло сдавило. Рядом с ним с солдатской суровостью стоял машинист дядя Ваня Кузнецов. Неподалеку обвис на своем костыле Степан Лямин. Митинга не было.
Но, казалось, не три или пять минут, а вечность отстояла Купавина перед маленьким гробом под своим большим небом, пока услышала тихие слова Александра Павловича:
— Простимся с хорошим человеком, товарищи. Вечной памяти ему…
Сдавленный, словно исходил из самой земли, послышался людской плач. И чем ниже опускался гроб, тем сильнее звучала скорбь, в которую вливались жалобные детские голоса. А когда о крышку гроба ударился первый ком земли, вдруг не по-человечьи завизжал татарчонок Галимзянка Садыков, бросился к могиле, упал на лопаты и закричал:
— Не дам! Не дам! Не дам!..
Его оттащили в сторону, но он рвался из рук, кусался, пока не затих обессиленно. Его положили на чью-то телогрейку, раскинутую на земле. В каком-то полузабытьи неподвижный Галимзянка смотрел вверх.
А там, в вышине, голубом без единого пятнышка весеннем небе из края в край волнами перекатывался многоголосый вороний кар. Едва залистевшие, еще полупрозрачные метлы берез, чуть расшевеленные легким ветерком, казалось, медленно кружились и плыли куда-то в сторону.
Совсем недавно мне довелось побывать в Купавиной. Мать рассказала мне, как лет пять назад ровняли безродное кладбище в березовой роще.
— И что же? — спросил я. — Оставили Афонину могилу?
— Нет, — ответила она.
Я знал Афоню. Он был другом и моего детства.
В тот же день я пошел в березовую рощу.
Да, годы берут свое. Пощадили тогда красногорцы рощу, хоть и не сохранили кладбище. Улицы города обошли ее стороной. Сейчас рощу пересекли правильные аллеи, вдоль которых стояли разноцветные скамейки.
Увидев стайку девчат, я не удержался:
— Скажите, девушки, как называется этот парк?
— Это не парк, — ответили мне бойко.
— А что же?
— Афонина роща!
— А кто такой Афоня? — любопытствовал я неспроста.
— Ну… — замялись они. — Хороший человек, наверное.
Что поделаешь?! Они не знали его. Но мне все равно стало светлее на душе. Потому что надо мной в вечернем сумраке темнели старые березы, мудрые свидетели былого, в котором среди больших людских испытаний человек прожил свою жизнь по-своему.
И хорошо, что память о нем живет.
И она будет жить. Потому что под старыми березами шумит сильной листвой молодой подрост.
1977 г.
Главный подъем
1
К незнакомым городским и заезжим коренные жители Купавиной относились вежливо, но с осторожностью, как к иностранцам. К своей городской родне — с укорной жалостью, как к завербованным: уехали к черту на рога не поймешь зачем. Казалось им, что, отстав от природной работы да пожив в угарном многолюдье, где все перемешано, человек если и воротится домой, то уж непременно с каким-нибудь нутряным изъяном.
Война, прокатившись перед ними голодной ушибленной ордой беженцев, обронив многих несчастных тут не на один год, поубавила у старожилов робости перед чужими людьми, хоть и не вытравила прежних привычек и разуменья.
Мой отец не составлял исключения, хотя и считал себя человеком понимающим по той причине, что отмолотил две войны — мировую и гражданскую, из конских вагонов собственными глазами прочитал названия двух десятков городов, хаживал по Москве, лежал в госпиталях в Сызрани и Перми, а в Камышлове даже служил в штабной конюшне военного округа. Остальную жизнь, позабыв о себе, источил не столько на собственную семью, сколько на осиротевших племянников и племянниц, великое множество которых надо было кормить и ставить на ноги. Может, оттого с годами и запеклась в его душе щемящим сгустком неизбывная решимость сделать меня человеком грамотным, по его понятию — навсегда безбедным.
В университет я уезжал в первую осень после войны. Отец провожал меня без особой радости, вроде как в солдаты. Напоследок проверил, туго ли завязана котомка с картошкой да сухарями. Только у вагона деловито отсчитал пятьсот рублей — пятерка по нынешним временам, — сказал:
— Ну, давай… Пиши. А мы подмогнем. Вытянемся.
…Увиделись мы через полгода, когда я приехал домой на неделю после первого семестра. Мать сразу углядела мою худобу, чего сам я не замечал, и впала в колдовство над едой. Отец же поинтересовался другим:
— Поди, над книжками сидишь день и ночь? Без нормальной-то работы зачах?
— Зря так думаешь, — ответил я. — Живу, как все. И вовсе не голодаю. Показалось маме. — И хвастнул неожиданно: — Даже здоровее стал.
— Это с карточки-то? Сколь вам дают?
— Пятьсот грамм.
— Хм…
— Так я ж прирабатываю, — стал объяснять ему. — Ходим с ребятами после лекций разгружать вагоны на торговых базах или куда еще. На буханку хлеба в неделю наскребается. Чего еще надо?
— А горб-то дюжит?
— Дюжит.
— Мать! — вдруг крикнул отец, чтобы его услышали на кухне.
— Чего тебе? — испуганно заглянула в комнату мама.
— Сегодня в бане мужики моются. Собери-ка нам бельишко. Пока ты на середе своими городками гремишь, мы с сынком попариться сбегаем. А то, я вижу, зачичеревел он в городе-то.
— Ты что это?! — взнялась было мать. — Парень еще с дороги не охлынул.
— Вот и хорошо, — не обратил внимания на ее протест отец. — Схожу погляжу на него, не ослабел ли он в учености…
И уволок меня в баню.
Потом, разопревшие, мы сидели за столом, и он дотошно расспрашивал меня про мою новую жизнь.
С тех пор я не упомню ни одного приезда домой, когда бы отец не пытал меня парной. А летом, если угадывал ко времени, неминуемо добавлялся еще и сенокос.
Давно уж миновали студенческие годы, наезжать домой я стал реже, даже не в каждый отпуск вырывался. А родитель мой своей привычке не изменил. И может, потому мои воспоминания о Купавиной часто начинаются с бани…
Без прибавки можно сказать, что купавинская баня была памятником обстоятельности обитателей станции.
Еще в то время, когда рядом с проложенными путями только строился невзрачный вокзалишко, похожий на не совсем добротный барак, а сами купавинцы ютились в землянках и кое-как сколоченных бараках, под строевую линию улицы возвелся из крупного камня фундамент. А через какой-нибудь месяц, когда над будущим вокзалом только взметнулись первые шараги стропил, над новой, связанной из полуохватных лиственниц баней тепло, неторопко заклубился густой березовый дым. Баня стояла усадисто, плотно, с высокой, по-лебединому белой трубой, утверждая свое превосходство над всеми казенными постройками. И, словно признавая ее, соседка березовая роща выслала и поставила в игривой близости от нее до десятка кудрявых и нестарых красавиц. А мужики тут же спроворили в их тени простенькие скамеечки, на которых после банной утехи приседали с цигарками.