Я несу полную ответственность за этот глупый промах, Дрозма. Мне следовало скрывать, что я узнал его. Я же утратил это явное преимущество в гневе, за который не может быть прощен ни один Наблюдатель.
— Очень хороший вопрос, — сказал Анжело, расчесывая пальцами воображаемую бороду на своем круглом подбородке. — Я бы сказал, сэр, что экстраполируемые возможности будут разрешаться в должном течении событий, не раньше.
Я старался слушать его бессмыслицу и думал о том, что добросердечный, безвредный старик лежит сейчас где-то мертвый, спрятанный от людских глаз по одной-единственной причине — потому что его смерть могла принести пользу нечеловеку, ненавидящему его род лютой ненавистью. Хотелось бы знать, сохранилась ли у Намира до сих пор суицид-граната. Она наверняка была у него в тот далекий год, когда он ушел в отставку. Тут вполне бы подошла даже граната старого образца. Я не вижу причин, по которым она не разложила бы человеческое тело с такой же легкостью, как и марсианское. И если Намир употребил ее, человеческий закон никогда до него не доберется. Да мне ли не знать, что этого попросту нельзя допустить! Ведь американцы весьма аккуратны в делах, касающихся заключенных. Их трупы после казни, скорее всего, осматриваются и подлежат вскрытию. Человеческие преступники с помощью хирургии иногда уничтожают свои отпечатки пальцев. Мне хорошо было видно, что Намир к такому методу не прибегал — его пальцы, говоря по-марсиански, выглядели вполне нормально. Они одни способны вызвать любопытство, а уж если в полицейских протоколах появятся описания наших не имеющих нервов, зато имеющих угловатую форму ребер… Нет, когда его загонят в угол… Знаете, Дрозма, я вряд ли могу разделить ваше ощущение, что он будет воздерживаться от любых поступков, способных привести его к предательству.
Он стал существом без роду, без племени. Он создал закон для самого себя, без постижения причин, справедливости или сострадания. Кто другой мог бы с такой легкостью убить Фермана? (Теперь, когда я пишу эти строки, у меня уже есть доказательства. В тот день их не было, но их место заняла тошнотворная уверенность. Когда же я и в самом деле нашел решающее доказательство, оно стало лишь кровавой точкой в уже написанном предложении).
Я снова принялся слушать Анжело, который продолжал бурлить, как маленький веселый фонтан в лучах полуденного солнца:
— …и это изобретение, этот триумф гениальных Фермана-Понтевеччио — чрезвычайно простая вещь. Позвольте мне кратко изложить рассуждение, которое привело к столь блестящему открытию. Дождевые черви любят лук. Они аллиотропны. Этот термин происходит, как знает каждый школьник, от латинского слова Allium, ботанический вид, включающий в себя обычный и огородный лук. Итак, черви аллиотропны… Пять долларов, пожалуйста.
Поэтому мы предлагаем сконструировать легкие тележки… это не так-то просто сделать, хотя бы потому, что у нас нет средств… Тележки прикрепляются к хвостам заранее рассчитанного достаточного количества дождевых червей вида Limbricus terrestris. Луковицу надо будет нацепить на палку впереди червяков, которые ползут за ней, передавая таким образом тягу тележке. В случае остановки надо всего лишь спрыгнуть с тележки — а она, естественно, движется с не слишком большой скоростью; выкопать яму и опустить туда луковицу. Тогда черви уйдут за ней под землю, но их упряжь будет устроена таким образом, что они никогда не смогу добраться до приманки. Таким образом устраняется необходимость в замене луковицы… Разумеется, хорошую упряжку червей надо как следует кормить и постоянно о ней заботиться. К тому же, сил у них для того, чтобы затянуть тележку под землю, будет недостаточно, но поскольку они все-таки будут пытаться сделать это, то тележка затормозиться и в конце концов остановится… Почему это старомодно? А зачем утруждать себя неэкономичными, ненадежными, опасными лошадьми? И зачем тратиться на кобылу, когда у ближайшего дилера можно приобрести плавный, мягкий и изящный червемобиль Фермана-Понтевеччио?
— Вы создали корпорацию?
— Пока нет, Бен. Мы могли бы предоставить вам акции на одних с нами условиях… А где вы пропадали целый день?
— Присутствовал на музыкальных занятиях Шэрон. У нее талант, Анжело.
— В самом деле? — Шэрон в его мыслях места не было. — Почему вы так думаете?
— Я вижу ее отношение к музыке. Она живет в ней. Она выглядит посвященной. Это мало где требуется. Искусство, науки. Политика — но не так, как ее понимает обыватель. Религия — опять же если у тебя есть к ней предопределенность.
Намир-Ферман был погружен в рассеянность, трубка вынута изо рта.
— Изучение этики, — добавил я.
— Посвятить себя изучению этики, — проскрипел старческий голос. — Звучит как лозунг насчет попечительства над ворами.
— Почему? — поинтересовался мальчик.
Намир притворился закашлявшимся, и под видом шумного выдоха я расслышал сальваянское слово, передать смысл которого на более вежливом английском языке можно только словами «Уходи!» Потом лицо Фермана заулыбалось, и в улыбке этой проскользнула толика добродушного осуждения.
— Сделал лишь первые шаги, Анжело. На твоем месте я бы не слишком ломал голову. Есть вероятность уйти в себя.
Вот тут Намир совершил ошибку, и я обрадовался, увидев, как Анжело надел на себя маску подчеркнутого смирения, как бы говоря: «О'кей, мне ведь всего двенадцать».
— Больше смотри по сторонам, Анжело, набирайся опыта. Я уже сказал тебе, что жизнь есть борьба. Ты должен стремиться туда, в самый центр — чем дальше, тем больше — и ни в коем случае не прятаться в башню из слоновой кости.
Да, как видно, старый железнодорожный инженер часто употреблял это выражение. Я видел, что перемены в поведении «Фермана» совершенно не беспокоят Анжело. По-видимому, общение с настоящим Ферманом никогда не отличалось особой сердечностью. Настоящий Ферман мог предложить мальчику свою нетребовательную любовь и терпимость, но вряд ли мог относиться к нему, как к сознательному человеку. И скорее всего нынешнее отношение к нему старика могло показаться Анжело капризом взрослого. Перемена личины, разумеется, была безупречной — уж в чем-в чем, а в искусстве маскировки Намир просто ас. Он даже воспроизвел крошечный белый рубчик в проборе, который не всякий человеческий глаз и заметит-то.
Я спросил Анжело:
— Скажи, разве Бетховен сражался с кем-нибудь, когда писал «Вальдштейна»?
— Не сейчас. — Анжело слез со своего насеста. — Могущественный мозг только что вспомнил, что его просили сходить в бакалейную лавку.
Я тоже поднялся, подарив вежливый кивок тому, кого собирался убить.
Я оправдывал свое намерение законом от 27140 года — «вред нашим людям или человечеству». Мне было нужны только доказательства убийства Фермана, после этого я имел полное право действовать. Надо будет найти способ выманить Намира в безлюдное место и применить гранату, которой меня обеспечил Снабженец. После этого я мог бы спать спокойно… Так я думал. Я позволил себе не оглянуться, закрыл дверь и поспешил за Анжело, ожидая найти его по-прежнему полным веселого спокойствия.
Он не был ни веселым, ни спокойным. Он начал было спускаться по лестнице, но вдруг вернулся, прежде чем я открыл рот, встревоженно посмотрел на мою дверь:
— Могу я зайти на минутку?
— Разумеется. Что придумал, дружок?
— О, только ветчину и яйца.[59]
В нем, однако, не было признаков веселья. Он заметался по моей комнате. Потом забавно — как умел только он — оттопырил верхнюю губу и подергал ее большим и указательным пальцем из стороны в сторону.
— Я не знаю… Может быть, иногда все чувствуют себя сразу двумя людьми…
— Конечно. Двумя, я то и больше. Во всех нас много душ.
— Но… — он поднял глаза, и я увидел, что он искренне напуган. — Но этого не могло быть… Не так ли, Бен? Я имею в виду… ну, там, в комнате дяди Джейкоба, это было, как… — он принялся перебирать безделушки на моем комоде, по-видимому, только для того, чтобы я не видел его лица. Потом сказал жалобным голосом: — Не надо мне ни в какую бакалейную лавку. Я только захотел… Я имею в виду, Бен, что существует мое «я», которое любит здесь… все: наших постояльцев, Шэрон, Билли, других ребят, даже школу. И… ну, особенно, леса, и… беседу с вами и всякую ерунду…