В домах подобного класса времени на детей не остается. Но дети в нашем мире редкость и, следовательно, высоко ценятся. Я был вполне упитан, и ничто во мне не выдавало незаконнорожденного, но как продукт публичного дома я находился под опекой государства и не мог быть усыновлен. Полицейские забрали меня от матери — уж не знаю, кто она была, — и поместили в скоарский приют. Мать получила причитающуюся в таких случаях сумму и должна была сменить имя и переехать в какой-нибудь другой город, ибо Государство предпочитало, чтобы подобные мне дети ничего не подозревали о своем происхождении. Я узнал о своем лишь по случайности, подслушав приютского болтуна-священника, чересчур разговорившегося и думавшего, что я сплю.
Я оставался в приюте до девяти лет — обычного возраста, когда сирот выпускали. Будучи крепостным и по закону все еще принадлежа Государству, я должен был отдавать ему три четверти моего заработка до тех пор, пока мне не исполнится восемнадцать. Тогда, если бы все оказалось в порядке, Государство сочло бы свои издержки возмещенными, и я стал бы свободным человеком. Такова была Система Благотворительности.
В приюте практически все делалось с терпеливыми вздохами или же в молчании. Он отнюдь не был переполнен. Монахини и священники не настаивали на молчании, но если мы соблюдали тишину, наказаний было меньше. Мы выполняли нетрудные поручения вроде уборки, вытирания пыли, стирки, мытья полов, рубили и приносили дрова, мыли тарелки и кастрюли, вскапывали огород, пропалывали его и собирали урожай, работали официантами, что означало следить за тем, как остывает суп, пока молится отец Милсом, и выносили ночные горшки.
Вместо заботы и доброты мы выросли в обстановке болезней и смерти. Я вспоминаю год, когда в приюте осталось лишь пятеро мальчиков и восемь девочек, и работа стала трудной — среднее число воспитанников в приюте обычно достигало двадцати. Наши опекуны мучились за нас, проводя лишние часы в молитвах, сжигая большие экономичные свечи, совмещавшие религиозные функции с окуриванием, обескровливая нас и впихивая в нас то, что они называли витаминным супом — отвар из валерьянки с раскрошенной яичной скорлупой для укрепления костей.
В приюте нас ничему не учили. В Мога обучение осуществлялось возрасте от девяти до двенадцати лет, за исключением детей знати и кандидатов в духовенство, которым приходилось потеть намного больше. Даже дети рабов должны были кое-чему обучиться: в этом отношении Мога была прогрессивным государством. Я хорошо помню районную школу на Каюга-стрит, всю тщетность попыток, которые никогда не попадали в цель, и ощущение чего-то жизненно необходимого, но недостижимого. И все же наша школа была очень прогрессивной. У нас были Проекты. Я сделал скворечник.
Он не очень-то походил на те, что я мастерил ради забавы, уходя в леса своего одиночества, из коры, лозы и обструганных палочек. Птицы сами были слишком необразованны, чтобы им понравилось подобное жилище. Тот, который я сделал в школе настоящими бронзовыми инструментами, выглядел гораздо лучше. Разумеется, вы не захотели бы повесить такой на дерево — Проекты не предполагают подобных вещей.
Мне не приходилось платить за проведенные в школе часы из своей зарплаты — добрый закон следил за этим. Все равно обязательное прогрессивное образование — это не шутка, когда оно отнимает от вашей жизни время, которое можно было бы потратить на то, чтобы что-нибудь изучить.
Единственным в приюте другом, которого я помню, была Кэрон, которой исполнилось девять, когда мне было семь. Она не росла вместе со мной, потому что попала в приют после того, как ее родители поубивали друг друга в поножовщине. Ее выпустили через несколько месяцев, но эти несколько месяцев она любила меня. Она постоянно была на ножах со всеми остальными, и с нею вечно происходили какие-то неприятности. Поздно ночью, когда надзиратель клевал носом при свете единственной свечи, между мальчишечьей и девчоночьей половинами спальни начиналась беготня, хотя за сексуальные игры полагалось наказание в двадцать ударов хлыстом и день в погребе. Кэрон приходила ко мне, забиралась под одеяло, костлявая и теплая. Мы играли в наши неуклюжие игры, не слишком умело; гораздо лучше я помню ее речь, тоненький голосок, который невозможно было расслышать и с десяти футов. Рассказы о внешнем мире, выдумки, а часто (и это очень пугало меня) разговоры о том, что она намерена сделать со всеми в этом заведении, исключая лишь меня… Да все что угодно, начиная от поджога здания и заканчивая умыслом вышибить мозги отцу Милсому, если, конечно, они у него вообще есть…
Я думаю, ее выслали из Скоара. Когда выпустили меня самого, на два года повзрослевшего, но все еще скучавшего по ней, мне так и не удалось отыскать ее след или разнюхать, что с ней случилось. Я узнал лишь, что потерянные возвращаются в нашу жизнь далеко не столь часто, как это сплошь и рядом происходит в слезливых романтических историях, которые за монетку-другую вам расскажет попрошайка-сказитель на перекрестке.
Кэрон сейчас должно быть тридцать, если, конечно, она еще жива. Иногда, даже в постели с моей Ники, я вспоминаю нашу щенячью возню, жуткую непоследовательность детских мыслей и воображаю, что наверняка бы узнал ее, если бы увидел сейчас…
Я вспоминаю и еще одну, сестру Карнейшн, пахнувшую вперемешку дешевым мылом и потом, которая по-матерински нежно относилась ко мне и пела песенки, когда я был еще совсем малышом. Она была непомерно тучной, с глубоко запавшими веселыми глазами и приятным правильным голосом. Мне было четыре, когда отец Милсом пресек мои постоянные жалобные вопросы, сказав, что сестра Карнейшн ушла с Авраамом. И я неистово ревновал ее к Аврааму, до тех пор, пока кто-то не объяснил мне, что таким образом священники иносказательно говорили о смерти. В девять лет меня отдали дворовым мальчишкой в трактир «Бык и Железо» на Курин-стрит, где мне пришлось проработать до четырнадцати лет и одного месяца, с какого момента я и начинаю свой рассказ. Жилье за половину стоимости; после того, как государство забирало свои три четверти, мне оставалось два доллара в неделю, и неофициально приходилось еще и доплачивать за комнату. Овсяный хлеб, каша и все, что могло быть «поднято», как говаривал папаша Рамли — мальчик вполне может вырасти на таком рационе. А каша в «Быке и Железе» была гуще и вкуснее, чем любое приютское блюдо, представлявшее собой нечто среднее между дуракавалянием и религией.
2
Однажды в середине марта, через месяц после моего четырнадцатого дня рождения, я улизнул из «Быка и Железа» и пошел бить баклуши. Прошедшая зима оказалась тяжелой: оспа, грипп — все сразу, разве лишь без бубонной чумы обошлись. В январе выпало на дюйм снега; я редко видел столько снега сразу. Теперь зима закончилась, и я мучился весенним беспокойством, грезил на ходу. Я хотел и боялся тех ночных сновидений, из которых меня вырывало извержение семени. Я пережил тысячи амбиций, погибших из-за моей лени; меня одолевала усталость от ничегонеделания в то время, как все еще должно делаться, большинство детей называют это скукой, и я поступал так же, хотя детство уже удалялось от меня, и достаточно быстро. Я видел, как ускользают мимо нестерпимые часы, каждый день манил меня новым возможным завтра, но ничего замечательного не происходило.
На мой день рождения в февре[2] стояли лютые морозы; люди говорили, что это необычно. Я помню, как в утро дня рождения увидел из своего чердачного окна сосульку, свисавшую с вывески над входом в гостиницу — это была знатная вывеска, нарисованная для Джона Робсона каким-то бродячим художником, который, вероятно, заработал за это ночлег с ужином и разговором о бедности, который Старина Джон каждый раз заводил в таких случаях. (Кстати, только Эмия, дочь Старины Джона, вспомнила о том, что у меня день рождения; она украдкой сунула мне блестящий серебряный доллар и добавила нежный взгляд, за который я бы отдал все доллары, которые у меня имелись, но поскольку я был лишь крепостной, за подобные мысли о дочери свободного человека меня бы выдрали, как Сидорову козу.) На вывеске красовался рыжий бык с огромными рогами и яйцами, напоминающими размером пару церковных колоколов, а железо представляло собой дротик, какой обычно используют на арене для боя быков. Дротик торчал из бычьей шеи, причем сам бык, казалось, ничего не имеет против такого украшения. Вероятно, это была идея Мамаши Робсон. Для безобидной старой вешалки она на удивление страстно любила волчьи ямы, бои быков, сожжения атеистов и публичные повешения. Она считала такие развлечения богоугодными, поскольку в конечном счете они демонстрировали триумф духа.