— Даже теперь, когда он уже миновал все это, вы вряд ли назовете его счастливым ребенком, — сказал Ферман, — и я не думаю, что тому виной его больная нога…
Когда Ферман появился тут впервые, Роза была в отчаянии. Из-за выходок сына ее мысли все чаще крутились вокруг слова «умопомешательство» (этим туманным словечком люди до сих пор терроризируют человеческое существо, не желающее придерживаться рамок так называемой «дисциплины»). Она очень полагалась на Фермана.
Помнил он и ее мужа. Сильвио Понтевеччио казался бестолковым спивающимся идиотом. Тем не менее Ферман считал его достаточно умным, но неспособным извлечь из своего ума хоть какую-нибудь выгоду. Не менее двенадцати раз Сильвио начинал свое собственное дело — не говоря уже о мелких спекуляциях — и не менее двенадцати раз с кротким удивлением встречал очередную неудачу. Даже перед рождением Анжело только работа Розы, которая содержала меблированные комнаты, спасала семью от нищеты. Сильвио прогорал, пепел очередного лопнувшего предприятия жег его душу, а потом все повторялось сызнова. В конце концов, по-видимому, окончательно смирившись со своей судьбой и пропив деньги, предназначенные для страхования жизни, Сильвио бросился под грузовик на обледенелой дороге.
— Бедный ублюдок, — сказал Ферман с искренним сожалением, — даже умереть нормально не сумел.
Это случилось, когда Анжело достиг семилетнего возраста. Мальчик любил своего отца: тот рассказывал ему сказки и был с ним добр. Через год после смерти Сильвио Анжело сказал матери: «Я больше не буду выходить из себя».
Свое слово он сдержал. Роза перестала волноваться за его рассудок, но теперь ей не давали покоя маленький рост сына и его раздражительность, связанная со школьной рутиной. («Навязанная игра» — такое определение использовал сам Анжело. Впрочем, это было гораздо позже, в разговоре со мной).
— В средней школе он перескочил через три класса, — продолжал Ферман. — Учителям это не нравилось. Ребенок слишком перегружал их работой, он загонял их в ситуацию, когда они должны были позволять ему сдавать экзамены, а экзамены эти были для него сущей чепухой. Он выставлял их в глупейшем свете, и они принимались суетиться вокруг его «поведения», «прилежания» и — что за понятие такое? — «социальной приспособляемости», черт ее подери! Бр-р!.. Все дело в том, что мальчик был смышлен, но недостаточно, чтобы скрыть от них, насколько он смышлен.
— Гений?
— Объясните мне, что это такое и с чем его едят.
— Превышающие норму способности к обобщению, скажем…
— Такие у него налицо.
— Мне иногда очень хочется знать, чем же сейчас заняты школы.
Он понимал, что я искренне интересуюсь его мнением, и некоторое время раздумывал, набивая свою трубку. Потом сказал:
— Возьмем мою Клэр… С тех пор как она была в средней школе, прошло уже почти двадцать лет. Помню, как я забивал себе голову мыслями об ее учебе. Они никогда не пытались научить ее хоть чему-нибудь, кроме того, как стать похожей на всех. Когда она закончила школу — а я бы не сказал, что Клэр была дурой, моя дочь способная девочка, — она умела сложить числа в столбик да немного читать, если в этом появлялась необходимость. Книги возненавидела и до сих пор ненавидит. Будучи заядлым книгочеем, я представить себе не могу, как их можно не любить. И будь я проклят, если знаю, чему ее в этой школе учили! — он фыркнул. — Самовыражению?.. До того, как она научилась хоть что-нибудь выражать! Социальной сознательности?.. Да она даже сейчас недостаточно владеет языком, чтобы объяснить, что она подразумевает под словом «социум»! Обрывки оттуда, обрывки отсюда, и никакой логики, чтобы связать их вместе. Все максимально упрощено… А как можно сделать образование простым? Это ведь все равно что пытаться вырастить атлета, держа его в гамаке на булочках со сливками и пиве! Боже, Майлз, я ухлопал семьдесят лет, стараясь получить образование, но сумел за это время осилить только половину задачи! — Он помолчал. — Я догадываюсь, что школа, в которой учится Анжело, ничем не отличается от школы, где училась моя дочь. Если не хуже!.. И будь я проклят, если он не воспринимает свою школу, как шутку! А стало быть, чертовски сильно подшучивает над самим собой…
— Возможно, школы уже дошли до того, что считают образование чем-то вроде побочного продукта своей деятельности, — предположил я. — Чем-то, что хорошо было бы иметь, если бы это не доставляло слишком много хлопот.
— Ох! — сказал старый джентльмен. — Я бы не стал так говорить, Майлз. Я думаю, они стараются. — И добавил, похоже, безо всякого намерения пошутить: — Может быть, если бы они начали с обучения учителей, это хоть чем-то могло помочь… Тем не менее, и до сих пор есть учителя высокого класса. Я обнаружил это, когда было уже слишком поздно, чтобы сделать из Клэр хоть что-нибудь стоящее… Как бы то ни было, Анжело хороший мальчик, Майлз… Славный, — несколько слов он промямлил про себя, — чистый и с добрым сердцем. Я бы не сказал, что он чертовски капризен. Если бы не его малюсенький рост да не бедная искалеченная ножка…
— Полиомиелит?
— Да, в четыре года. Это случилось до того, как я приехал сюда. Но с возрастом его состояние улучшается. Доктор сказал Розе, что, может быть, годам к двадцати появится возможность снять шину. Она изрядно мешает мальчику… Впрочем, кажется, болезнь его не слишком заботит.
— Возможно, это и помогло ему развить ум.
— Очень может быть.
На сем мы и расстались, так как моему новому другу уже едва удавалось сдерживать зевоту. Я отыскал свою комнате и уснул мертвым сном. Думаю, у меня это получилось не хуже, чем у любого усталого землянина.
Разбудил меня храп. Я с трудом открыл глаза — голова казалась железобетонной — и посмотрел на наручные часы. Была половина пятого. Состояние показалось мне странным: просыпаться с железобетонной головой не входит в привычки сальваян. В мои привычки, во всяком случае, такое не входило никогда.
Я прислушался. Храп доносился с первого этажа и был непомерно громким. По-видимому, этими музыкальными упражнениями занимался Ферман. Я вдруг обратил внимание на мерзкую сладковатую вонь, наполнявшую мою комнату, и оторвал от подушки неподъемную голову. Что-то упало на пол, и прорвавшийся сквозь сладкую вонь другой, очень знакомый запах, запах марсианина, поднял меня на ноги. Не было бы странным, если бы запах был мой, но этот запах оказался чужим.
Я щелкнул выключателем. На полу валялся упавший с подушки комок ваты, пропитанный хлороформом.
Сначала мне показалось, что в комнате ничего не пропало. Потом я добрался до флакона с дистроером и остолбенел: двух третей содержимого как ни бывало.
Дверь оказалась приоткрытой. Выйдя в холл, я понял, почему храп был таким громким: дверь в комнату Фермана тоже была приоткрыта. Уличный фонарь сквозь окно освещал постель старика. Никаким хлороформом в его комнате не пахло. Я удостоверился, что Ферман цел и невредим, что его ненормально шумный сон является тем не менее вполне естественным.
Вернувшись к себе, я полез в комод. Бронзовое зеркало лежало на месте. Потом я вдруг понял, что чужие руки касались моей одежды, развешенной не стуле. Я достал бумажник. Денег не тронули, зато между документами я нашел записку. Записка была написана нашим крошечным сальваянским шрифтом, который человеческие глаза приняли бы за набор разбросанных в беспорядке точек. В записке было всего два предложения:
«Заметьте, я играю честно. Ваша бутылка с д.з. не совсем пуста».
Подпись автора отсутствовала.
О боже, подумал я, докатиться до кражи со взломом в человеческом стиле!.. И тут же рассмеялся: ведь Намир всего лишь последовал старейшему правилу Наблюдателей — «Действуй по-человечески». Впрочем, мой смех быстро затих, потому что я вспомнил об одном неземном факторе в этой земной ситуации — я не могу сдать преступника в руки полиции, не предав свой народ. А Намир сей фактор из виду не упустит и обязательно использует его в своих интересах. Если бы мы играли в шахматы, получилось бы, что я дал равному со мной по силам игроку фору в две ладьи.