— И?..
— Да, нравится и сейчас. Вот только узнаЮ все дольше, а понимаю все меньше. — Через какое-то время ты отработаешь метод, называемый синтезом, который тебя удовлетворит. Годам к тридцати, если тебе улыбнется удача.
— А если перевести озабоченность этикой в более привычные термины?
— Учить. Писать. Проповедовать. Действовать, хотя действие всегда опасно.
— Всегда ли? — сказала Шэрон.
— Всегда! Разве только сможешь отвести возможные последствия на достаточно приличную дистанцию. Иногда это возможно. А если не сможешь, то жди ответных, испытанных временем действий… В общем, в любом случае — страдание, так как обыватель всегда заявит: стало еще хуже.
— Не знаю, — сказал Абрахам, — думал ли я когда-либо, что у меня достаточно знаний, чтобы действовать.
— А если нет, то всю свою жизнь учись и иногда говори, коли уверен, что тебе есть что сказать.
Он усмехнулся и бросил в меня горсть сосновых иголок. Шэрон сжала руками его голову и без особой игривости помотала ее из стороны в сторону.
— Я бы хотела пригласить тебя сегодня вечером ко мне. Ты еще не встречался с мамой Софией. — Я видел ее лицо, а он нет. Она думала не только о «маме Софии», но и о рояле. — Эйб, сколько времени прошло с тех пор, как ты что-нибудь нарисовал?
Он заколебался, насупился, и она принялась пальцем разглаживать его брови. — Совсем немного, Шэрон.
— Может быть, — предложил я, — это недостаточно хорошо сочетается с озабоченностью этикой?
— Может быть. — Он был удивлен и заинтересован. — Можно проповедовать с помощью масляных красок, но…
— Разве? — сказала Шэрон. — Пропаганда — плохое искусство.
— А ты не думала о языке музыки?
— Нет. В музыке такой проблемы просто не существует. Вряд ли вы начнете искать в музыке пропаганду. Разве что ваша голова совсем протухла.
— Да. Но в живописи… Ну, Домье, Гойя, Хогарт…
— Они живы, — сказала Шэрон, — потому что они были прекрасными художниками. И даже если бы их социальные идеи оказались не слишком популярными в двадцатом веке, их произведения от этого не изменились бы. Челлини был мерзавец. Благочестие Блейка и Эль Греко практически не встречается в наше время. А их произведения живут.
— Думаю, ты права, — сказал Абрахам, немного помолчав. — Думаю, Уилл тоже прав. Живопись — не лучшее занятие для испорченного моралиста, выпущенного из исправительной школы.
Шэрон вздрогнула и стиснула пальцы, но Абрахам по-прежнему улыбался. Мне показалось, я понял то, чего не поняла она. Я сказал:
— Эйб, впервые слышу, как ты говоришь о прошлом без горечи.
Он повернул голову и почти весело взглянул на свою возлюбленную. Мне показалось, что этим взглядом он пытался напомнить ей о каких-то словах, которые по-видимому, были сказаны раньше.
— Думаю, у меня больше нет горечи, Уилл.
— И даже по поводу доктора Ходдинга и людей, купивших его?
— Прыгнул на колесо, — пробормотал Абрахам. Словно почувствовав, что Шэрон в этот момент нуждается в защите, он спрятал ее голову у себя под мышкой и принялся целовать ее волосы.
— Ну, теперь мальчик стал буддистом,[87] — сказала Шэрон.
— Конечно, Буддистом, даосистом, конфуционистом, магометанином…
— Момент! За двумя зайцами погонишься — ни одного…
— Ха! Магометанином, христианином, сократистом, индуистом…
— О'кей. Тяжело девушке спорить в воскресный день, и все же я заявляю…
— Ты привыкнешь к этому, — сказал Абрахам. — Мы обходимся без масок. Это означает, что тебе придется снимать туфли, когда ты будешь проходить через дом, чтобы добраться до священного дерева на заднем дворе.
Я сказал:
— Ты забыл митру.[88]
— Вход для лавочников, — отозвался Абрахам. — Не забудем и греческий Пантеон, который может пользоваться парадным входом в любое время. — Он показал мне язык, ненамного выросший за прошедшие годы. — Синкретизм[89] все еще в Северном Джерси! Уилл, наша бутылка жива?
Мы расправились с ней без помощи Шэрон, которой не хотелось шевелиться. Однако Абрахам, казалось, только протрезвел. Он долго смотрел на меня поверх головы дремлющей Шэрон и наконец спросил:
— То зеркало по-прежнему у вас?
— Оно всегда со мной, Абрахам. И я так и не простил себе, что позволил тебе тогда посмотреть в него.
Шэрон взглянула на Абрахама, в глазах ее стоял немой вопрос. — Я много раз смотрел в него с тех пор.
— И что видели?
— Ну, если ты терпелив и много-много раз покрутишь его так и этак, то как правило сумеешь обнаружить в нем нечто похожее на правду, которую ищешь. Большинство людей сказали бы, что перед ними всего лишь искривленная бронза, а все остальное — плоды воображения. Я бы не сказал ни да, ни нет.
— Что за зеркало? — сказала Шэрон сонным голосом.
— Просто вещица, которую я везде таскаю с собой. Можешь назвать ее талисманом. Мне подарил ее много лет назад один археолог. Маленькое ручное зеркальце с Крита. Говорят, Шэрон, ему около семи тысяч лет.
— А в конечном счете, дорогая, чрезвычайно современная штучка.
— Угу, — сказал я. — Но если вы интересуетесь этикой, вам, возможно, придется делать и кое-что похуже, чем мыслить терминами геологического времени. В общем, Шэрон, ты не сможешь обнаружить на отражающей поверхности никаких волн или дефектов, но что-то там должно быть, потому что эта чертова вещь никогда не показывает одного и того же дважды. И я бы не хотел, чтобы ты смотрела в него, не подготовившись. Обычно оно показывает лицо совсем не таким, каким его видят другие люди. Может, оно покажет тебя очень старой, а может, совсем ребенком. Необычной. Такой, какой ты никогда себя не считала… И кто скажет, есть ли в этом хоть доля правды? Трюк. Игрушка.
Я замолк и не сделал ни малейшей попытки достать зеркало. Тогда Шэрон положила голову на плечо Абрахама и сказала:
— Уилл, не будьте вы таким чертовски благородным.
— А я и не благороден вовсе. Просто несколько лет назад я понял, что человеческая натура — все равно что бензиновые пары в мире, полном зажженных спичек.
И тут Абрахам сказал, спокойно глядя мне прямо в глаза:
— Уилл, мы не испугаемся.
Я отстегнул зеркало от крепления, спрятанного под рубашкой, от того самого крепления, на котором держаться обе мои гранаты: старая и новая, присланная Снабженцем взамен использованной. Достав зеркало, я вложил его в руку Абрахама. Стоя бок о бок, они обратили к нему свои юные лица. Впрочем, не такие уж и юные. Двадцать один и девятнадцать. Но кроме некоторых темных мест, которые никогда не смог бы выявить даже я, Двадцать Один нащупал свою дорогу незапачканным, а Девятнадцать была взрослой, гордой и скромной жрицей в деле, которое, возможно, является величайшим из искусств.
И вдруг я ощутил, Дрозма, тот покой, по которому мы, Наблюдатели, узнаем, что конец миссии не за горами. Слова Абрахама оказались не совсем верными: все-таки они испугались. Но это было, в общем-то, неважно. Главное заключалось в другом: какое бы чувство эти двое ни испытывали — испуг, шок, изумление, разочарование, — оно не заставило их отвернуться от зеркала. Я не знаю, что они в нем увидели. Они оба четко умеют выражать свои мысли. Однако увиденное находилось за пределами ограниченного мира, выражаемого словами. Лишь по сменяющим друг друга эмоциям на лицах — недоумению, восторгу, ужасу, обиде, иногда смеху и часто нежности — я мог догадаться о том, что они там видят. Да и догадаться я мог настолько, насколько имел хоть какие-то права знать. Когда Абрахам вернул мне зеркало, я ничего не спросил. Улыбнувшись той самой, полусонной улыбкой, которую я помнил с достопамятного летнего дня на кладбище в Байфилде, Абрахам сказал:
— Что ж, оказывается, мы — люди. Правда, я подозревал об этом и раньше.