— Дай поспать! — наконец не выдержал Гургин.
И поэт до самого рассвета улыбался, глядя в потолок.
А то, что улыбка выходила чуточку грустной — так ее все равно никто не видел.
2
— Освежить? — теплым полотенцем цирюльник вытер гладкую макушку клиента. — Есть отвары трав редких, драгоценных; есть благовония шамсийские, согдийские, дамасские; есть…
— Не надо.
— Бороду подкрасить? Хной пройдемся? — говорят, женщины любят рыжих!
— Врут.
— Кто врет? — опешил цирюльник.
— Те, кто говорят.
Ханщик, стоя у кухни, откуда доносилась ругань стряпух, расхохотался. Даже за пляской дервиша перестал наблюдать. В кои-то веки болтуна-цирюльника осадили! — а в наше тихое время вошь сдохнет, и то событие…
Удачное утро складывалось у хромого Кумара.
— Ты его больше слушай, почтенный! — крикнул он Абу-т-Тайибу. — Он тебе уши вьюнками заплетет — моргнуть не успеешь, залезет в шальвары и обрежет по второму разу!
Цирюльник обиженно поджал губы, а поэт не стал объяснять ханщику, что еще при первом своем появлении в Медном городе имел беседу вот с этим болтливым цирюльником. И про его отъезд из Басры слышал, разве что о наместнике Харуне брадобрей тогда не вспоминал.
И правильно делал.
— Это Румиец, — вытирая руки передником, на пороге кухни объявилась дородная стряпуха, и кивнула головой в сторону дервиша. — Звать Джалалом, а Румиец — это прозванье у него такое. Он уже неделю пляшет. Вчера на базарной площади, позавчера — в квартале кузнецов; сегодня вот к нам заявился… Тетка моя спросила у него, осмелилась: какими, мол, ветрами, божий странничек? А он шапку оземь и хохочет: дескать, трижды помер, пока до вас добрался! Оттого и пляшу, значит…
Все засмеялись: и хромой Кумар, и стряпуха, и цирюльник-пустозвон, и пятеро купцов, восьмой день державших постой в этом хане.
Засмеялся и Абу-т-Тайиб.
Хорошо, что цирюльник в этот момент не видел лица поэта; а еще лучше, что бритвы в руке не держал.
Дервиш тем временем резко оборвал пляску, собрал свои пожитки и пошел прочь, не оборачиваясь.
— Я эти танцы видел, — сообщил один из купцов, оправляя кушак. — Мы когда из Коньи от монголов бежали, насмотрелись: султан Изеддин таких плясунов привечал, набрал великое множество… в рай думал на их горбу въехать. Ан не въехал…
Поэт продолжал улыбаться. Время ничего не значит. Пространство ничего не значит. Мертвых нет; совсем. Если здесь есть ничтожный раб Аллаха по имени Абу-т-Тайиб, то почему бы и не стоять где-то некой Конье, откуда стоит бежать, не дожидаясь каких-то монголов? — и султан Изеддин вполне мог родиться вчера или завтра.
Это пыль.
Это прах; и домыслы несведущих.
Истинно то, что происходит с тобой; но истинно и другое, то, что происходит с остальными людьми и нелюдьми — а искать меж первым и вторым скрытые соответствия…
Полно, уважаемые!
И пляска исступленного дервиша говорит сердцу больше, нежели выводы ученых.
Мертвых не существует.
Совсем.
* * *
У ворот хана послышалось бряцанье колокольчиков. Хромой Кумар мигом вылетел наружу, забыв про хромоту, а минутой позже принялся обустраивать целый караван. Не торговый — богомольцы. Из святого хаджа идут: вон, почти у всех зеленые чалмы паломников, посетивших Мекку. Богомольцы мало интересовали поэта: он расплатился с цирюльником и собрался было идти завтракать, как увидел Гургина.
Старый маг прятался в тени карагачей, близ водоема, и манил поэта пальцем.
— Что случилось? — осведомился Абу-т-Тайиб, подходя.
— Это наши, — палец мага, сухой и мосластый, теперь тыкал в паломников.
Дрожа осенним листом.
— Наши?
— Да, кабирцы. Помнишь: «И паломничество к священному храму Аллаха для тех, кто в состоянии его совершить!» Когда мой шах…
Маг замолкает и долго жует впалыми губами.
— Когда ты…
— Я помню, — обрывает его поэт. — Я теперь все помню.
И смотрит на богомольцев.
Один из них, дряхлый патриарх, согбенный непомерной тяжестью лет, замечает этот взгляд. И вопросительно глядит в ответ, моргая белесыми ресницами: что, мол, надо, добрый человек?
Абу-т-Тайиб делает глубокий вдох и идет к патриарху.
— Из Мекки путь держите, рабы Аллаха? — спрашивает он после долгих изъявлений вежливости.
— Из нее, — степенно кивает патриарх, довольный возможности поговорить с новым человеком. — Давно идем, тридцатый годок скоро… ничего, теперь уж недолго осталось!
— Это хорошо, что недолго… А через какие ворота мой отец вступил в мечеть?
— Через Баб-аль-Салам, о любопытный, через «Ворота Приветствия». И пройдя под аркой, читал без устали известные молитвы, выученные в тяжком пути!
— Я полагаю, Господь миров предоставит моему отцу в раю никак не меньше двух сотен гурий, чьи прелести несравненны! А дозволено ли будет спросить: как отец мой совершал обход Каабы?
— Семью обходами, о любопытный, и три из них я совершал бегом, насколько позволял мне мой возраст, а четыре — медленным шагом.
— И отец мой после святого обряда посещал цирюльню?
— Конечно, о любопытный!
— А что сделал цирюльник с обрезками волос и ногтей моего отца?
— Зарыл в священную землю, о любопытный, не пропустив мельчайшей частицы — и обет с тех пор считается выполненным мною!
— И когда же мой отец решил отправиться в паломничество, да будет добрая участь его вечным спутником?
— Давно, о любопытный, давно, говорю тебе, покинул я Кабир-белостенный с товарищами моими! В тот год, отмеченный благими знамениями, открылся перед нами свет истины — стараниями владыки нашего, шах-заде Суришара, вместе с кулахом принявшего на себя имя Кей-Бахрама, да сиять его фарру… Эй, любопытный! Что с тобой? Тебе плохо?!
— Не знаю, — плотно зажмурясь, отвечает Абу-т-Тайиб. — Не знаю, отец мой.
Поэт не врет.
Он действительно не знает.
3
Когда полдневная жара разогнала всех обитателей хана, Абу-т-Тайиб чуть ли не за шиворот выволок мага во двор.
— Завязывай! — он сунул в руки Гургину шелковый платок, куда раньше заворачивал пенал. — Глаза мне завязывай, говорю!
Маг повиновался, пребывая в недоумении.
— Теперь раскручивай!
— Что?
— Меня раскручивай! В «Джинн-бежим!» не играл?
Маг пожимает плечами. Он не играл в игру со странным названием «Джинн-бежим!»; он вообще почти не играл в игры детей, с младенчества приобщаясь к тайнам хирбедов — но если поэт настаивает…
Руки Гургина хватают поэта за плечи и вертят, вертят, пока Абу-т-Тайиба не начинает качать и без чужой помощи.
— Теперь спрашивай: где Басра?
— Где Басра? — послушно спрашивает маг.
Минута задержки — и рука поэта указывает на северо-восток.
— Там. Крути еще!.. еще! Спрашивай: где Нумания?
— Где Нумания?
— Там… е рабб, там! Крути… крути! Спрашивай: где Кабир? Спрашивай, чтоб тебя ифриты разодрали! Ну?!
— Где… где Кабир?
Поэт останавливается. Он стоит прямо, врастая в землю вековой чинарой, от головокружения нет и следа; рука Абу-т-Тайиба медленно поднимается и указывает вдаль.
Рывок — и повязка сорвана.
— Мой шах, — бормочет старый хирбед, бледнея лицом. — Мой… шах…
— Ударь меня! Ты слышишь: ударь меня! Живо!
В ответ ладонь мага входит в чувствительное соприкосновение со щекой поэта. Ноги подламываются в коленях, Абу-т-Тайиб с размаху садится, ударяясь оземь сиденьем, дарованным Аллахом всякому человеку, и смеется смехом ребенка.
— Ф-фух… А я уже испугался: шах, мой шах! Ну и рученька у тебя, Гургин-богатырь, такой не Ал-Ребаты открывать, а слонов опрокидывать…
Маг молчит.
Испуг мало-помалу выходит из старика ознобом и холодным потом.
Испуг того мига, когда он увидел: там, куда указывал поэт в последний раз, воздух заплясал киселем открывающегося Ал-Ребата.
Без жаровен и дэвов.
4