«Хорошая фраза, — подумалось мимоходом. — Не забыть бы…»
Но мгновением позже ему уже было не до удачных фраз.
С треском распахнулись створки ворот, изнасилованные залпами манджаников, и наружу потекла стальная река, сверкая кровавыми отблесками: латная пехота, гордость и слава Кабира, приняла вызов!
Смыкались щиты, частокол копий грозил широкими жалами…
— Вперед, дети пустыни! — рев Абу-т-Тайиба, нового, бешеного Абу-т-Тайиба сотряс землю.
Ответный грохот и визг.
Конная лава устремилась наперерез разворачивающейся в боевые порядки пехоте. Впереди несся, горяча белоснежного, как стены Кабира, жеребца, чернокожий всадник, воздев над головой кривой полумесяц меча — и поэт уже не удивился, узнав в предводителе «детей пустыни» Антару Абу-ль-Фавариса!
Здесь и сейчас возможно было все, что угодно.
Явись сюда сам пророк (благо ему!), осенить святостью падение Кабира — приму, как должное!
— Утба Абу-Язан докладывает: восточные ворота пали, мой повелитель! Хург и его люди в городе!
— Отлично! — ухмылка раздирает губы, и боль сладостна, она пьянит, течет запретным хмелем, от этой боли сердце пляшет базарным дервишем.
Довольно наблюдать. Сил у Утбы недостанет удержать захваченное — хургу нужна подмога.
Поэту было совершенно неинтересно: откуда он знает о распределении сил? Должен знать, если он же и затеял этот штурм!
— Скачи к Утбе. Передай: пусть держится зубами — мы уже идем!
— Радость и повиновение! — и только пыль взметнулась из-под копыт, хрустя на зубах оскоминой боя.
Абу-т-Тайиб в последний раз окинул взглядом поле сражения.
Кабирская пехота, перегородив западные ворота, еще держалась, но строй ее прогнулся панцирной пластиной под ударом клинка: всадники Антары рвались вперед, и даже явление ангела Джибраиля не могло бы сдержать дикий натиск язычников из славных времен джахилийи! На стене, у башни Аль-Кутуна и прямо напротив холма, с которого поэт обозревал битву, вертелся кровавый ветряк, расшвыривая защитников, и к нему спешили другие осаждающие, проворно карабкаясь вверх по узким лестницам.
Худайбег? Точно, Дэв! И смертоносная «Сестра Тарана» разила, как всегда, без устали. Мало кто из кабирцев отваживался сунуться в жернова смерти — а на стене тем временем возникали все новые и новые фигурки атакующих. Худайбегу с Антарой помощь явно не требовалась — они и их люди справятся сами.
Пора!
— За мно-о-ой! — и три тысячи всадников резерва, давно ожидавшие своего часа, во главе с самим полководцем устремились к городу.
Мимо проносятся стены, люди, бьются в агонии кони с распоротыми животами, над столицей плывет в зенит черный дым, подсвеченный снизу багрянцем пожаров; звон металла, крики — но все это заглушает грозный топот тысяч копыт за спиной.
Дальше, дальше — восточные ворота уже совсем рядом.
На мгновение Абу-т-Тайиб оглянулся через плечо. Но смотрел он почему-то не на своих воинов, скачущих позади, а вверх, на небо. Поэту хотелось увидеть разъяренный лик солнца.
Это казалось очень важным.
Но солнца не было: лишь кромешная тьма грозовых туч — предвестниц бури; светило брызгало на их края позолотой, тщетно силясь пробиться сквозь заслон. То же, что и на земле — чернота дыма, подсвеченная кровавым огнем.
А потом впереди явились ворота. Спешно уступала дорогу коннице пехота Утбы Абу-Язана, сам Утба пятился от наседающих кабирцев, отмахиваясь секирой…
Свистнул, покидая ножны, ятаган.
Тот самый!
И завертелась кровавая круговерть.
Металл звенел о металл, кричали люди, бешено ржали кони, в горле першило от едкого дыма, и рука в латной перчатке, по локоть забрызганная дымящейся кровью, вздымала вверх тяжелый ятаган — и мощное лезвие, визжа от ярости, опускалось на головы врагов, рассекая шлемы и черепа, и скользил на плитах площади гнедой жеребец, и он, мятежный поэт, презревший милостыню венца, Абу-т-Тайиб аль-Мутанабби, все смеялся в порыве боевого безумия, совсем как его друг и побратим Утба Абу-Язан, и бежали, спасая свою жизнь, защитники Кабира, а за ними вдогон неслись воины на взмыленных конях…
— Живой, я живые тела крушу; стальной, ты крушишь металл —
И, значит, против своей родни каждый из нас восстал!
Навстречу ударил грохот копыт, совсем как тот, что недавно плащом бился за спиной; и сразу следом — истошный вой. Гургасары, «волчьи дети», личная гвардия кабирского шаха!
Демоны-оборотни в косматых шкурах поверх доспехов, на черных жеребцах-исполинах — они вылетели из-за поворота, и шедшая на убыль битва вспыхнула с новой силой.
Но Абу-т-Тайиб не видел всего этого. Сейчас он не видел ничего, кроме всадника, закованного в драгоценный доспех, всадника на чалом скакуне с узкой щучьей мордой.
Поэт узнал их сразу.
Обоих — и коня, и всадника.
Суришар, наследник кабирского трона, которого он, Абу-т-Тайиб, невольно лишил венца, явившись на свет из пещеры Испытания — и теперь собирается лишить вновь, но отныне своей волей, с мечом в руках!
Кто же он сейчас, вспыльчивый Суришар: восставший против господина наместник — или законный шах Кабира, по праву носящий кулах владыки?
Но и это тоже не имело значения.
Кони сшиблись грудь-в-грудь. Полыхнула, запела сталь клинков, закружилась в гибельном и по-своему прекрасном танце. На этот раз Суришар предусмотрительно сменил легкую щегольскую саблю на массивный талвар, да и опыта у юноши… куда там, где он, былой юноша?! — заметно прибавилось. Вихрь ударов рушился на поэта памятным самумом, обещая тьму и покой. Дважды лезвие скрежетало по наручу и латной перчатке, но Абу-т-Тайиб успевал отбиваться, не спеша лезть на рожон. Возраст не тот, молодость давно ушла в дальние края, и приходилось беречь силы, выжидая, когда разгоряченный противник зарвется…
Случилось!
Чудом извернувшись в седле, поэт пропустил очередной удар мимо себя — лишь седельная лука взвыла от мимолетного касания! — и ятаган Абу-т-Тайиба пошел на полный круг.
Давешние слова пришли сами:
— Отныне Кабиром будет править не Фарр, но Меч!
И в этот миг рука отказала.
Нет, не рука!
Став вдруг непомерно тяжелым, ятаган, словно живой, отказывался повиноваться, отказывался взмыть вверх и обрушиться на противника, проламывая доспех, мышцы, кости!..
Свинцовый клинок тянул к земле, едва ли не стаскивая с коня; этому не было объяснения, как не было объяснения и всему, что творилось вокруг; но ведь и на Страшном Суде вряд ли станут слушать твои дурацкие объяснения, грешный человек, и цена им — ломаный фельс!
С какой-то странной отрешенностью поэт наблюдал, как вспыхивают торжеством глаза Суришара, как вспыхивает в ответ нимб фарра вокруг головы кабирца, как юноша, подобный блеску молнии во мраке, поднимает коня на дыбы — и как рушится сверху смерть в облике клинка талвара.
Он проиграл. Час пробил; и значит — пора. Пора уходить. Он и так прожил лишний кусок чужой, заемной жизни.
Или все же своей?
Последним, что увидел поэт, было солнце над правым плечом кабирского шаха. Нет, не солнце: в небе, усмехаясь, скалила плоские зубы баранья голова!
Златой Овен смеялся.
Потом была темнота.
* * *
— Е рабб!
Поэт заснул сидя, и сейчас, упав набок, основательно треснулся головой о камень.
От чего и проснулся.
— Е рабб! — еще раз повторил Абу-т-Тайиб, потирая ушибленное место. — И приснится же такое!
Солнце успело закатиться за вершину Тау-Кешт, и снежная чалма, которую гора носила с неизменным достоинством, была уже не розовой, — серо-лиловой она была, и продолжала быстро темнеть.
Сумерки стремительно падали на горы серым саваном, обещая скорую ночь.
Пора было идти.
Поэт тяжело вздохнул, встал и шагнул в кромешную тьму пещеры.
Два-три шага — и темнота сомкнулась вокруг.
Глава десятая,
где рай сменяется адом и наоборот, наисладчайшее блаженство — наитягчайшим грехом и наоборот, агнец возлежит со львом и наоборот, но никоим образом не упоминаются джавляки, бродячие дервиши, во имя Аллаха добровольно лишившие себя всех волос на теле, включая брови и ресницы.