— Истину говорю, твое шахское: не ведаю! Набросились они на меня, повалили… много их было, а то б я отбился. Связали по рукам-ногам, и к судейскому дому прямо под дверь кинули. Вместе с копьецом; а к древку писульку ниткой примотали: кто таков, мол, и за какие грехи! Нашелся один гад, грамотный… поймаю — удавлю!
Парня била крупная дрожь, пот по лицу тек уже ручьями, но поэт не придал этому значения, размышляя вслух:
— Значит, дружки тебя и повязали? Ох, врешь ты, приятель! Не водится такого промеж гулящими. Ножом пырнуть, если чем крепко не угодил — могут, но чтоб судье, с запиской… И за что? Ты шахского гонца не узнал, а душегубы за гонца горой; и меня ты не сразу признал, когда другие за фарсанг… Как мыслишь, юз-баши? Сотник, что с тобой?!
Худайбег медленно заваливался на бок. Глаза его закатились, страшно сверкая белками, лицо было уже не красным, а лилово-синим, похожим на бычий пузырь. Бывший разбойничий главарь дернулся, упав с тахта на пол, высокая шапка с дареным венцом-кулахом отлетела прочь — и дыхание парня вдруг стало ровнее.
Однако сознание не вернулось.
«Отравили, дети ехидны! — вскочив, Абу-т-Тайиб едва не схватился за голову: столь очевидным было покушение на нового юз-баши. — Фазаны! Начинили банджем!.. да нет, мы же чуть ли не из одной плошки! Хотя мало ли что ему могли подсунуть до того, как привести в мои покои!»
— Лекаря! Быстро! — раскатился по дворцу львиный рык.
5
Лекарь-хабиб морщил личико престарелого младенца, долго тряс куцей козлиной бороденкой, осматривая бесчувственного Худайбега. Принюхивался, прислушивался. Потом велел своему молодому ученику раздеть больного — и шах еще подивился, каким здоровенным оказался разбойник. Абу-т-Тайиб стоял рядом и с восхищением глядел на гору налитых силой мышц. Не зря парня «Дэвом» прозвали! Такому стражей кидать — что детям палые листья!
Впрочем, сейчас Худайбег был беспомощней дитяти, и козлобородый хабиб из кожи вон лез, стараясь привести сотника в чувство.
Не получалось.
Но все же кое-чего лекарь добился: когда парня раздели и растерли мазью, а в полуоткрытый рот влили каплю-другую резко пахнущего снадобья, краснота покинула лицо юз-баши. Он гулко вздохнул, пустил ветры, и болезненное забытье плавно перешло в здоровый сон.
— Пусть спит, — решил Абу-т-Тайиб. — Уложите его в покоях по соседству с моими, и чтоб кто-нибудь за ним присматривал!
Хабиб не посмел перечить, а приглядывать за больным оставил своего ученика, заверив владыку: юноша достаточно преуспел в искусстве врачевания и в случае чего сумеет оказать помощь.
Наконец лекарь ушел, в покоях воцарилась благоговейная тишина, но шах еще долго не мог уснуть. Хотел было распорядиться прислать к нему одну из наложниц — но передумал.
Любви не хотелось; слишком много ее было вокруг, любви-то — обрыдло.
Неужели происки Гургина?! Не сумел уговорить шаха продолжить казнь — так отравить парня решил? Надо будет спросить Худайбега, когда очнется: не давали ли ему какой-нибудь еды или питья перед визитом к шаху. И держать юз-баши при себе, рядом, не отпускать ни на шаг — уморят ведь, твари верноподданные!
Наконец шах заснул, и ему приснился сон.
Он шел по длинному, нескончаемому коридору, а вдоль стен истуканами стояли люди — все, как на подбор, голубоглазые. И каждому шах вручал пояс, кулах и перстень, пояс, кулах и перстень, пояс, кулах и…
Крик.
Гулкий, протяжный; многоголосый.
Осколки неба вздрагивают в бойницах, отороченных черной плесенью; синь течет, выплескивается, заливает коридор, дворец, мир…
Шах оглянулся — и увидел. Те, кому он вручил знаки отличия, один за другим с хрипом валились на пол, изо рта у них шла кровавая пена, глаза тускнели, останавливались… Шах закричал, вплетя в общий крик и свою ноту — после чего проснулся.
Было утро, и Абу-т-Тайиб, мучимый дурными предчувствиями, заторопился проведать новоявленного юз-баши.
Однако, к счастью, предчувствия оказались ложными. Растирая красные от бессоницы глаза, ученик хабиба доложил, что с пациентом все в порядке, он уже проснулся и чувствует себя хорошо.
«Слава Аллаху!» — пробормотал поэт, погнал ученика отсыпаться и шагнул в покои юз-баши.
На Худайбеге были одни шаровары из синей ткани — он еще не успел до конца одеться. Узрев шаха, парень с грохотом лавины в горах пал ниц, но Абу-т-Тайиб мигом заставил его вскочить на ноги.
Незло пнул под ребра и скомандовал:
— Вставай!
— Хорошо спалось, твое шахское?.. — торопливо забормотал Худайбег.
— Лучше некуда. Ты-то как, сотник?
— Жив покамест, твое шахское! Жрать только хочу.
— Ну и славно. Одевайся. И без промедления ко мне — завтракать вместе будем.
— Ух ты! — просиял Худайбег, явно даже в мыслях не виня Абу-т-Тайиба за вчерашний приступ. — Ты, твое шахское, только намекни: я кому хошь ноги из зада-то повыдергаю!
Парень искренне старался хоть чем-то отблагодарить своего спасителя. Щенок. Да, душегуб и грабитель, но щенок. Радостный, открытый, разве что хвостом не виляет. Не было в нем тупой покорности и раболепия, а ухмылка вдруг напомнила Абу-т-Тайибу прошлую ненависть в глазах Суришара.
Обе были честными: и радость, и ненависть.
Разве что ненависть была, да сплыла, а радость — есть.
Абу-т-Тайиб направился к выходу из покоев. На пороге он оглянулся и, оборачиваясь, вспомнил, что это — плохая примета.
Как в воду глядел!
Худайбег успел накинуть куртку, подпоясаться, и сейчас как раз одевал шапку с кулахом. При этом лицо его было мокрым от пота, а на щеках начали проступать знакомые багровые пятна.
Ряды «небоглазых» вдоль стен, кулах, пояс, падающее тело…
— Снять! Быстро! Шапку скинь, я сказал! — поэт еще не успел осознать до конца собственную догадку, а слова уже сами рвались из горла. — Теперь — пояс! Да не лишаю тебя свой милости, не лишаю! Снимай, Дэв! Ну что, полегчало?
— Полегчало! — изумленно шепчет юз-баши, во все глаза глядя на своего благодетеля.
— Скажи слугам, пусть выдадут тебе другой пояс и шапку. Обычные. Будут упрямиться, передашь: воля шаха. И зайдешь попозже — шах желает поразмыслить. А эту… эту дрянь больше не одевай.
Абу-т-Тайиб хотел забрать регалии, но тут ему вспомнился скоропостижно скончавшийся судья; и он передумал.
— Не одевай, но и не выбрасывай. Пусть тут лежат.
И шах вернулся к себе, но спокойно поразмыслить ему не дали.
На пороге возник слуга.
— Дозволит ли мне владыка говорить?
— Ладно, говори, шайтан с тобой. Что там еще?
— Хирбеди Нахид нижайше молит владыку об аудиенции.
— Хирбеди Нахид? — Абу-т-Тайибу сразу вспомнилась юная голубоглазая жрица, так до конца и не смирившаяся с тем, что новым шахом станет он, чужак с того света.
Голубоглазая. Снова — голубоглазая…
— Я приму ее, — кивнул слуге Абу-т-Тайиб. — Зови.
Глава восьмая,
где используются новые способы наказания ослушников, исследуется польза от подражания Харуну Праведному, но по-прежнему никоим образом не освещается удивительный факт, что если первый день года — вторник, день Марса, то это указывает на многую гибель людей, дороговизну злаков и малость дождей, а также отсутствие рыбы и удешевление меда с чечевицей; еще умножится падеж ослов, а Аллах лучше знает.
1
— О красавица, про которую сказано: «Если поет и пляшет, то искушает, если же надушится и приукрасится — убьет наповал!» Раскрой уста гранатовые, предназначенные для речей сладких и приятных для слуха — шах внимает тебе!
Замечательно! Абу-т-Тайиб разглядывал жрицу, простершуюся у его ног, и получал истинное наслаждение. Даже в такой позе, долженствующей выражать крайнюю степень смирения, Нахид ухитрялась выглядеть дерзкой!
Талант!
Дар Божий!
Хотелось позвать Гургина, дабы маг тоже получил свою часть удовольствий; но поэт раздумал. Обойдется, упрямец. Нечего ему на девок пялиться. Наедине поговорим, нам посредники излишни…