И грустно ответил, ткнув пальцем в собственный живот:
— Моя — шах, будь моя трижды проклят! И светится…
Ожидающий у входа Олмун-дэв закивал косматой головой.
* * *
Остаток дня поэт провел в трудах праведных.
Поужинал в обществе Гургина, Дэва и Утбы (лепешки местного изготовления и овечий желудок, фаршированный зеленью — по всему видать, лучшее, что могли предложить им дэвы). Распорядился, чтобы его спутников разместили во «дворце» — места на всех хватило с избытком. Отправил Худайбега подыскать сносное жилище для несчастного «карлика» — Абу-т-Тайиб чувствовал себя изрядно виноватым перед бывшим шахом. Затем, с помощью Утбы и вернувшегося Худайбега (местных жителей привлекать не хотелось) навел хоть какую-то видимость порядка в «тронной зале». Хотел было прогуляться по окрестностям на сон грядущий — но, выбравшись из «дворца», выяснил, что снаружи уже стемнело.
А внутри, внутри-то, едва Абу-т-Тайиб вернулся и совсем уж собрался завалиться спать…
3
— Гарем шах!
Дэв-страж просунулся за полог, радостно объявил эту восхитительную новость — и исчез раньше, чем Абу-т-Тайиб успел спохватиться и возгласить запрет.
Увы! — в залу гурьбой, счастливо визжа, повалили девицы.
Вернее, дЭвицы!
Совершенно обалдев, Абу-т-Тайиб сидел на своем ложе дурак дураком, а перед ним колыхалось море волосатой плоти. Некоторые дэвицы были одеты в цветастое тряпье, долженствующее изображать обольстительные наряды; но большинство, кроме собственной шерсти и чудных украшений, одеждами пренебрегли. И с готовностью демонстрировали шаху свои прелести, заставляя Абу-т-Тайиба содрогаться от вида дэвичьих тел.
— Повелитель выбирай! Мы — танцевай, повелитель — выбирай! — тигриным басом проворковала одна из дэвиц, и добавила неясно к чему:
— Шах и мат!
Тут же из-за полога невпопад громыхнул бубен, ему надтреснуто вторили струны расстроенного барбара — и под эту дикую, первобытную мелодию дэвицы закружились вокруг поэта.
А у поэта в ответ не замедлила закружиться голова.
«Пусть дурна, пусть страшна, пусть сама сатана, — если хватит вина, будет мужу жена!» — вспомнился Абу-т-Тайибу старинный бейт времен джахилийи, когда дар лоз еще не был провозглашен запретным.
Сейчас поэт был готов удавить остроумного автора собственными руками. Ведь сказал пророк (да благословит его Аллах и приветствует!): «Женщина вам пашня, пашите ее как угодно!» Вот она, пашня, согласная на все — паши ее как угодно, беспутный бродяга! Для того ли менял одну пашню на другую, для того ли уходил из Кабира, чтобы прийти в Мазандеран?! Чего же ты хочешь на самом деле, почему шарахаешься, когда тебе несут на блюде все блага мира, почему отшатываешься и вопиешь гласом громким:
— Я возьму сам! Вы слышите — са-а-ам!..
Бубен стучал все яростнее, сбивался, не поспевая за приятелем, барбар-семиструнка — и великанши, одна за другой, припадали к стопам шаха, преданными собачьими глазами заглядывая ему в лицо снизу вверх: «Возьми меня! Неужели я тебе не нравлюсь?! А я?!»
И столько ожидания, столько надежды, столько страстной поволоки было в этих глазах, что всякий раз у Абу-т-Тайиба только и хватало силы, что отрицательно покачать головой. Он переводил взгляд на следующую красотку и молил Аллаха о малом: чтобы все это светопреставление поскорее закончилось, и утомившиеся дэвицы убрались восвояси. Е рабб, ну не делить же постель с одной из них! Они не виноваты в своем уродстве, они искренне хотят доставить ему удовольствие, но это же выше человеческих сил!..
«А как на моем месте поступал безумный Кей-Кобад?! — вдруг обожгла шальная мысль. — Неужто…»
Вот очередная дэвица с надеждой корчится у ног привередливого владыки, который ни в какую не желает «выбирай». Поэт собирается с духом — и взгляд его вдруг проваливается в бездонную синь глаз той, что когда-то звалась Нахид-хирбеди!
— Нахид! Ты?
Абу-т-Тайиб отшатнулся, сжав виски ладонями: вот и добралась до него бывшая жрица! Тайно затесалась в гарем — и теперь наконец сведет счеты с ненавистным бродягой, оскорбившим ее великим оскорблением!
Но Нахид медлит рвать и метать. С детской обидой она смотрит на него, моргает длинными ресницами — последним, что осталось от прежнего облика, кроме цвета глаз. Мгновения тянутся и тянутся, обволакивая поэта вязкой патокой — и он с ужасом видит: глаза расстриги-хирбеди полны любви.
До краев.
Ни капли былой злобы и ненависти, ни клочка звериной ярости — ничего этого больше нет в двух голубых колодцах.
Нахид умерла. Навсегда. Узнала ли она его? Одному Аллаху ведомо! Но сейчас она явилась к нему за тем же, что и остальные — чтобы шах взял ее на ночь!
Она хочет этого!
— Нахид… ты… узнаешь меня? — шепчет поэт, и слова текут через душу крутым кипятком. — Ты помнишь: «Только раз бывает праздник, только раз весна цветет… взор твой, пери, праздник вечный, вечный праздник в сердце льет…» Ты помнишь?
Поначалу на оплывшем, бездумном лице дэвицы не отражается ничего. А потом… Широкие вывороченные губы ползут в стороны, вдавленный нос моршится, у рта залегают складки… Нахид улыбалась! Повелитель заговорил с ней! Это хорошо! Это очень хорошо! Значит, она ему понравилась! Он хочет ее!
Та, что раньше звалась Нахид-хирбеди, протягивает косматую лапу и осторожно касается бедра владыки. Корявая ладонь ползет дальше…
— Не-е-ет!
Ладонь в недоумении останавливается.
— Нет, Нахид, не надо… — стон рвет глотку, сердце, душу; расплавленным оловом течет по гортани, и боль от подлинного ожога кажется благословением Господним. — О, теперь я понимаю: тогда, когда ты пришла просить за своего учителя, когда я издевался над тобой, заставил раздеться — я ведь хотел тебя! Я мужчина, Нахид, я обычный мужчина, я хуже многих; но теперь… Прости меня, девочка — я не могу. Не могу! Уходи! Убирайся вон!
Отчаянье расплескалось под сводами пещеры, дрогнул хлам, свисающий с потолка — и только тут до существа, тупо глядевшего на безумного господина, дошло, что повелитель не хочет ее!
Глаза бывшей хирбеди мгновенно набухли слезами, и несчастная дэвица, вскочив, с обиженным воем бросилась к выходу.
А Абу-т-Тайиба несло половодье бессильного бунта.
— Уходите! Уходите все! Оставьте меня в покое!
На мгновение все застыло, мелодия оборвалась, запоздало ударил бубен — и тоже смолк в испуге.
А потом дэвицы, дружно вторя Нахид своими рыданиями, устремились прочь. Сейчас они больше всего походили на толпу насмерть обиженных детей, которых ни с того ни с сего наказал и прогнал сердитый отец.
— Вы не виноваты… Вы хотели, как лучше. А я… Простите меня… — глухо бормотал поэт, упав на ложе и зарывшись лицом в ворох пушистых шкур.
Он сам не заметил, как заснул.
Посреди ночи он проснулся от слабого движения рядом. Протянул ладонь, огладил теплую шерстку… То существо, что находилось вместе с ним под одним одеялом, немедленно придвинулось с готовностью, так что поэт не замедлил ощутить маленькую упругую грудь, гибкие плети рук — обычных, человеческих, тонких рук.
Девичьих рук.
Только покрытых шелковистой, приятной наощупь шерсткой.
Горячее тело приникло к нему, и дальше все получилось само собой… Он так и не понял: было это сном или очередной шуткой судьбы? Любовь выглядела нереальной, зыбкой сказкой, и даже сладость в конце оказалась спокойной и мягкой, без томных стонов или звериного рычания.
Тишина.
И покой.
…Но вот она приходит ниоткуда, и всем забытым переполнен кубок: любовь, дорога, море, паруса… Боясь шагнуть с привычного порога, ты перед ней стоишь, как перед Богом — и все-таки не веришь в чудеса.
«Я сам, — бормочешь ты сухими губами. — Я… сам…»
* * *
Наутро рядом с поэтом никого не оказалось.
Вскоре принесли завтрак. Как выяснилось, принести заодно и воду для утреннего омовения дэвам в голову не пришло, а садиться за дастархан нечистым поэт не пожелал.