Но писал всё это Гоголь не под давлением или чьему-то указанию, а по своей воле, в полном согласии со своими убеждениями и душевными порывами. Заметим, что работал он над второй редакцией «Бульбы» (с осени 1839, но в основном уже после середины 1840 года) параллельно с работой над «Мёртвыми душами» (вышли в мае 1842 г.), видя в них произведения, которые с разных сторон должны раскрыть одну глобальную проблему — проблему преображения человека, оживления его души, помочь людям разрешить которую он и хотел своим творчеством. И притом период их создания — один из самых счастливых и гармоничных в жизни Гоголя[291]. Вот эта вторая редакция «Тараса Бульбы» и стала подлинно поэмой, героическим эпосом, повлиявшим уже на современников писателя и продолжающим воздействовать на умы и сердца его потомков. Ведь именно она стала её главным, эталонным текстом.
Конечно, не все современники тотчас обратили внимание на нюансы второй редакции. Довольно показателен вопрос, с которым Николай Языков обратился к своему брату: «Он (Гоголь. — А. М.), помнится, переделал «Бульбу» для нового издания своих сочинений — заметил ли ты это?»[292] Причина тому — всё тот же малороссийский материал. К примеру, Степан Шевырёв, комментируя гоголевское творчество, замечал, что в своих малороссийских произведениях писатель проделал путь от отрицания к утверждению (то есть от констатации отрицательных сторон жизни и человеческих черт к утверждению положительных), перейдя от склочных помещиков и аморфного Шпоньки к героической повести о Тарасе Бульбе. И дальше он выражал надежду и уверенность, что подобная эволюция произойдёт и «в жизни русской», и Гоголь от «Ревизора» и «Мёртвых душ» перейдёт к «высоким созданиям в роде “Тараса Бульбы”, взятых уже из русского мира»[293].
Шевырёв верно уловил главную мысль Гоголя, которая, по мере работы писателя над «Мёртвыми душами», всё больше становилась движущим мотивом его творчества. Но в отношении «Тараса Бульбы» он допустил неточность: эта вещь лишь по форме относилась к прочим украинским произведениям писателя, по содержанию же она принадлежала к «русскому миру». Это, кстати, ещё раньше, до выхода второй редакции, почувствовал Белинский. Продолжая свою мысль о тематической и содержательной ограниченности произведений на украинскую тематику (особенно написанных на малороссийском наречии), он с удовлетворением констатировал, что писатель сумел преодолеть эту локально-этнографическую ограниченность и поднялся к проблемам всероссийским и всечеловеческим: «Для творческого таланта Гоголя существуют не одни парубки и дывчины..., но и Тарас Бульба с своими могучими сынами»[294]. И хотя в повести критик видел скорее картины исторические, а не параллели с современностью, он отмечал, что вторая редакция стала «бесконечно прекраснее».
На первых порах на восприятии могло сказываться ещё и обстоятельство, с Малороссией совсем не связанное: а именно имевшееся среди части читателей недовольство Гоголем за чересчур неподобающее, по их мнению, сатирическое изображение действительности. И некоторые из них (как раз из числа тех, что сильнее ощущали различия двух русских «пород») были готовы пристегнуть к этому и «национальный вопрос».
Александра Смирнова (которую Гоголь просил сообщать ему всё, что говорят о нём самом и его произведениях в обществе) отвечала, что в светских салонах иногда раздавались голоса, обвинявшие его в том, что «Тараса Бульбу» он писал с любовью, тогда как «Мёртвые души», где речь шла о всероссийской жизни, получились карикатурой на неё. Впрочем, Смирнова добавляла, что претензии к писателю предъявляли и «хохлы»[295]. В том, что «Бульба» был написан с любовью, нет ничего удивительного. Понятно, что так воспеть героику малороссийского прошлого мог только малоросс. А вот подобное мнение о «Мёртвых душах» (которых Гоголь писал с не меньшей любовью к читателям и отчизне) было полностью неверным. Не вдаваясь в детали, стоит лишь напомнить, что сам Николай Васильевич был удручён таким пониманием (а вернее, непониманием) своей книги. «Глупой ошибкой соотечественников» называл он мнение части своих читателей, принявших «Мёртвые души» «за портрет России», причём эту мысль он повторял неоднократно, в том числе в своей «Авторской исповеди»[296]. На исходно неверной посылке неверными оказывались и проведённые между произведениями параллели.
Русскость повести могла пока как бы не замечаться, ведь большая часть российского общества к малорусскости относилась как к части Русского мира, и упоминание об этом воспринималось как само собой разумеющееся. Для тех же, кто был более склонен замечать различное, а не общее, слово Гоголя — их современника — не могло в одночасье переменить привычных взглядов. Пример тому — Николай Полевой, продолжавший свою линию. Отдавая Гоголю дань за мастерское изображение запорожского быта, он в то же время называл его стремление сделать казаков «какими-то рыцарями» ошибочным, а те места, где запорожцы представлены героями, — смешной карикатурой[297].
Но если русские обратили внимание на новый смысл повести пока не все и не сразу, то поляки заметили её русский характер почти моментально. И отнеслись к этому резко отрицательно. Одним из первых поляков, высказавшихся о «Тарасе Бульбе» и тем самым заложивших идейные рамки её восприятия польским обществом (в ХХ веке в межвоенной Польше эта повесть даже запрещалась), был М. А. Грабовский — литератор и один из видных польских украинофилов, выпускник того же уманского базилианского училища, что и небезызвестный Духинский. В 1846 году в журнале «Современник» было помещено его письмо (написанное тремя годами ранее), в котором он утверждал, что «Гоголь ошибочно понимает историю Малороссии, даже самое происхождение украинского народа и козачества, а потому и не мог уразуметь отношений их к Польше».
Вражда малороссов и поляков возникла, по мнению польского критика, из-за «взаимной клеветы». Да и «были ли жестокости поляков в отношении к Руси» вообще, задавался вопросом Грабовский. И, отвечая на него, как бы предвосхищал воцарившееся в интеллектуальной сфере в конце XX века постмодернистское отношение к миру и человеку, с его релятивизмом, «размытостью» любых устоев и норм, с его относительностью истины.
Впрочем, эти постмодернистские постулаты на самом деле тоже «неистинны». Пропагандируя отказ от абсолюта и «многоистинность» как норму («у каждого своя правда»), адепты этого миропонимания стремятся не к равноправию «мелких» относительных «истин», а к утверждению одной — своей собственной, для них являющейся абсолютной. И достичь цели они могут, как нетрудно догадаться, лишь одним способом: заставив (самыми разными средствами, от мягких и «политкорректных» до грубых и «нетолерантных») своих оппонентов и вообще всех отказаться от своей правды, истинность и абсолютность которой они подвергают сомнению, и принять чужую, то есть их собственную.
Точно такую логику предложил и Михаил Грабовский: признав, что польские «жестокости» были, он в то же время повернул ситуацию так, что их как бы и не было. И предложил русским и малороссийским писателям и романистам, для «взвешенности» и «историчности» их будущих произведений, признать (и принять), что у поляков тоже была своя правда, которой и объяснялись их «жестокости». На деле же, в условиях культурного и геополитического «спора» польского и общерусско-малорусского миров, это подразумевало историческое оправдание польской стороны и переход именно на польскую точку зрения, со всеми вытекающими отсюда последствиями относительно не только прошлого, но и настоящего.