Я вспоминаю путь нашего движения: Вроцлав, Париж, Прага, Варшава, Стокгольм, Вена, Хельсинки, снова Стокгольм и вот — Дели. Все эти международные форумы имели каждый свой облик, каждый был отмечен своими заботами, своими тревогами, своими мечтами. Но, вспоминая любой из них, я отчетливо вижу коренастую, подвижную фигуру седовласого человека, чей профиль так четко вырисовывается сейчас в кресле самолета слева от меня.
У Тихонова живое, очень подвижное лицо. Вероятно, трудно, может быть и вовсе невозможно, сделать с него хороший скульптурный портрет, ибо, запечатлев поэта в одном каком-либо состоянии, придется отказаться от множества других его состояний, и образ получится обедненным, неточным. Во сне же, вот сейчас, на лице его суровое, энергичное выражение. Может быть, оно-то и есть самое характерное?
Солнце поднялось в зенит. Облака, простирающиеся внизу, теперь — сплошное золотое руно. Крестик самолета бежит по нему. А над ним небеса такой густой синевы, точно какая-нибудь хозяйка, стирая их перед весенним праздником, бросила в корыто горсть синьки.
До Москвы еще далеко. Три чашечки густого кофе, неосторожно выпитого мною в баре Делийского аэродрома, отгоняют уже совершенно оккупировавшего самолет Морфея, и я спокойно могу продолжать этот свой репортаж над облаками…
Тихонов из тех щедрых литераторов, которые вкладывают в произведение самих себя. Я знал его задолго до того, как случай свел нас однажды на военном аэродроме у самолета, на котором мы оба, вместе с несколькими другими советскими людьми, должны были лететь в Болгарию. Это было поздней осенью 1945 года. Болгария была монархией. Реакционная клика, орудовавшая за спиной малолетнего царя Симеона, пыталась тащить историю назад. Но страна, разбуженная освобождением, клокотала в ожидании больших перемен. Приближался срок выборов, в которых народ впервые свободным волеизъявлением должен был определить свою судьбу. Мы летели на эти выборы — маленькая горсточка людей в огромной кабине военно-транспортного самолета, наскоро и не очень умело переделанного в пассажирский.
Погодные условия были на редкость скверные. Но летчик, только что снявший военную форму, посмотрев сводку, с чисто фронтовым фатализмом изрек:
— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. — Потом подошел к нам, пассажирам, и спросил Тихонова, как старшего: — Летим?
Николай Семенович поднял брови, будто бы сам этот вопрос удивил его.
— Да, да, конечно, летим. Нам же надо поспеть к выборам, понимаете?.. Какие тут могут быть разговоры? Конечно.
Летчик усмехнулся, с сомнением посмотрел на главу нашей маленькой делегации, произнес неопределенное: «Гм… гм…» — и скрылся в кабине. Мы поднялись в воздух.
На заре моей военно-корреспондентской деятельности в «Правде» мне доводилось летать на боевых машинах дальней бомбардировочной авиации на бомбежку неприятельских городов, участвовать в штурмовке вражеских колонн. Этот мирный рейс по остроте ощущений оказался куда богаче. Достаточно сказать, что в ноябре месяце мы ухитрились врезаться в грозовой фронт. Машина то взмывала, то проваливалась, прокладывая себе путь среди свинцовых клубящихся громад, и где-то сбоку и внизу, сквозь сумерки туч, бесшумно брызгали фиолетовые огни молний.
Самолет шел над Балканами, шел по приборам, без всяких зримых ориентиров. При сравнительно невысоком потолке это было совсем не безопасно. Что там греха таить, душа у меня в те часы не раз уходила в пятки.
И вот тут-то я смог по-настоящему оценить Николая Семеновича, с которым только что познакомился. Бодрый, оживленный, будто бы вовсе и не замечающий происходившего, он, сверкая своими выпуклыми глазами, рассказывал нам всяческие занимательные вещи. Истории одна интересней другой, и все остроумные, сдобренные добротным юмором, сыпались из него, как картошка из мешка. Рассказывая, он увлекался и, будто бы сам поражаясь тому, о чем говорил, то и дело перемежал повествование вопросом:
— Что такое?.. Как это могло быть? — И, подняв брови, он вопросительно глядел на слушателей.
И продолжал повествовать дальше, заставляя нас забывать или делать вид, что забываем о том, где мы и что вокруг нас творится.
И мы, держась руками за кресла, чтобы на какой-нибудь воздушной яме или крутом вираже не треснуться головой о потолок, слушали, поддаваясь обаянию его рассказов, кривили побледневшие губы в ответ на его остроты и шутки.
Я смотрел на рассказчика, казавшегося совершенно увлеченным повествованием, и старался понять — понимает он или нет, в каком положении мы очутились. Ведь он же бывалый, много видевший воин, служивший еще в первую мировую войну в гусарском полку, прославившемся своими боевыми рейдами в Прибалтике. Как он может не понимать опасности, которая нам угрожает? Ну, а если понимает, откуда этот феерический поток историй?
В этом ералашном рейсе, в самом его финале, когда самолет осторожно шел на снижение, прорывая сплошные облака, был жуткий момент — машина вырвалась из туманной завесы, и мы вдруг отчетливо увидели, что справа от нас возникла одна из вершин хребта, возникла выше самолета. И видно стало, как дальше хребет, разворачиваясь, гранитной стеной преграждал путь. Нерастерявшийся пилот сделал отчаянно крутую «горку». Нас опрокинуло и пригвоздило к спинкам кресел, чемоданы полетели через нас.
Из командирской рубки появилось взволнованное лицо штурмана. Он был так бледен, что щеки казались зелеными.
— Ничего, ничего, товарищи, снижаемся, — успокаивающе произнес он, но голос его дрожал, и дрожь эту он даже не пытался скрыть.
А Тихонов, не обращая внимания, продолжал:
— …Нет, нет, вы слушайте: знаете, что такое телеграфный столб? Ага, не знаете! А это очень интересно. Что же такое? А? Ну, я вам сейчас скажу. Это хорошо отредактированная сосна. Как? Здорово? А? Хорошо отредактированная сосна.
И мы смеялись. А штурман, вцепившийся в косяки двери, удивленно смотрел на нас: что происходит с пассажирами?
Наконец я понял, что замечательный наш рассказчик все понимает. Я заметил, как он косится в окно. Когда в беспорядочном нагромождении туч, теперь уже в стороне, в отдалении, снова возник серый, покрытый изморозью зуб скалы, он, несомненно, отчетливо видел его, но его хрипловатый тенор продолжал весело звенеть в кабине:
— А воробей? Вы знаете, что это такое? Это соловей, окончивший консерваторию. А? Как? Ловко?
Все-таки выскользнув в последнюю минуту из-под кромки туч, самолет уже бежал по полю небольшого Софийского аэродрома, лежавшего на дне скалистого ковша. И лишь в эту минуту, когда опасность уже миновала, когда можно было спокойно отстегнуть ремни, я заметил, как вдруг побледнело лицо нашего собеседника, как он устало призакрыл глаза. Летчики, похудевшие за один этот рейс, выходили из кабины и с уважением смотрели на Николая Семеновича, как на нечто до сих пор невиданное.
Впрочем, в следующее мгновение он уже оправился и, легко, по-юношески спрыгнув на сырой бетон аэродрома, оживленно принимал приветствия болгарских друзей. И, пользуясь поразительной близостью наших языков, шутил, горстями сыпал комплименты встречавшим нас дамам. А вечером с таким же неутомимым оптимизмом он сидел в кафе поэтов, пил чудесное болгарское вино, окуная в него по-крестьянски белый хлеб, слушал чужие, читал свои стихи и оживлял всех своим добродушием, будто бы совсем недавно жизнь его не подвергалась опасности в течение нескольких часов.
К концу этой встречи мы клевали носами, прятали зевки в салфетки и с трудом пялили закрывавшиеся глаза. Но он настоял, чтобы мы пошли с новыми друзьями осматривать болгарскую столицу, и мы двинулись скопом, шумной толпой, напевая песню про здешнюю реку Марицу, весьма смущая этим стражей порядка, которые в те дни именовались здесь еще полицейскими…
Мне не раз доводилось путешествовать с Николаем Семеновичем по Советскому Союзу и далеко за его рубежами. В каждый новый, совершенно неведомый для меня город он приезжал как в давно и хорошо ему знакомый. Он знал на память особенности местного быта, достопримечательности, диковинки, памятники старины, книги местных писателей, поэтов и их авторов. На Кавказе, в республиках Средней Азии это легко можно было понять. Он много путешествовал, он исходил как неутомимый путник, с рюкзаком за плечами и посошком в руке, именно исходил, а не облетал или объездил, громадные пространства. Недаром на одном из домашних торжеств его жена и друг Мария Константиновна как первый, всем его знакомым дорогой и понятный тост провозгласила: