— Непременно прочтите какое-нибудь капитальное историческое сочинение. Соловьева читали? Ключевского? «Русский архив» и «Русскую старину» нужно знать сплошь. Сотни толстенных томов, говорите? Не знаю, не считал. (Это звучало по-суворовски: читать надо, а не считать!) С «Историческим вестником» тоже не грех познакомиться, хотя это, конечно, журнал поплоше, не чета тем…
Мне посчастливилось на протяжении многих лет видеть Корнея Ивановича за книгой, говорить с ним о книгах, которые он читал сегодня, вчера или полвека тому назад, привозить для него книги из московских библиотек, читать ему вслух.
В замечательной статье В. Ф. Асмуса «Чтение как труд и творчество» (Чуковский, кстати сказать, ее знал и высоко ценил) говорится, что чтение если только оно стало эстетическим процессом — складывается из читательского доверия к тому, что в книге изображено как особой, но все же реальности — и одновременно из недоверия, то есть понимания, что показанный автором кусок жизни есть не она сама, а только ее образ. Читатель воспринимает сразу и текст и действительность, в нем изображенную. Творческое чтение, так сказать, «снимает» это противоречие.
В. Ф. Асмус подробно рассматривает распадение эстетического восприятия в тех случаях, когда одна из установок (на «доверие» и на «недоверие») ослабевает или усиливается в ущерб другой. Повышенное доверие ведет к наивному смешению искусства с реальностью: читатель видит только безусловную действительность, пренебрегая тем, что она — изображена. Повышенное недоверие, наоборот, приводит к отрицанию связи между искусством и какой-либо реальностью — читатель видит только изображение, текст как таковой. Но ученый не рассмотрел случай одновременного усиления обеих установок, когда и доверие к произведению, и недоверие к нему вместе стремятся к максимуму.
Нам интересен этот случай, потому что именно таково было читательское восприятие Чуковского: оно было чрезмерным и в том, и в другом. Это был читатель дьявольски искушенный и по-детски наивный сразу. Его взгляд на книжную страницу был каким-то непостижимым образом восторженно распахнут в ожидании чудес — и в то же время скептически прищурен в отчетливом знании того, как совершаются чудеса. Из синтеза этих противоречий и рождалась та глубина постижения, которая делала Чуковского читателем высочайшей квалификации.
Сообщением об изощренности его читательского восприятия никого не удивишь: все мы знаем его статьи и книги. Наоборот, наивная доверчивость Чуковского-читателя требует, кажется, свидетельских показаний. Я и не ожидал найти в Чуковском холодного аналитика (я все-таки тоже читал его), но помню, как меня поразила полнота его самоотдачи при чтении художественной книги, захваченность судьбой героев, детское нетерпеливое ожидание, «что будет дальше». Эта доверчивость делала его, между прочим, идеальным зрителем цирка — безошибочный индикатор наивности восприятия.
Когда в переделкинском доме появился телевизор, я позволил себе неодобрительно отозваться о способах использования этого технического чуда. В ответ Корней Иванович широко повел рукой, как бы смахивая со стола коробку телевизора. Он, Чуковский, спускается сюда, только когда показывают цирк. Они (то есть домработница и шофер) смотрят и не удивляются. А ведь в цирке выделывают такое… В его голосе слышалась обида ребенка на непонятливость взрослых и удивление по поводу такой чудовищной способности не удивляться.
Читая, он смеялся не только в смешных, но и просто в удачных местах особым смехом радостного наслаждения. Для этого смеха ему не требовалось ничье присутствие, он смеялся безадресно и бесцельно, «для себя», один у себя в кабинете…
Ученый-философ называет чтение трудом и творчеством — Чуковский был мастером этого труда, художником этого творчества.
2
В тот вечер Корней Иванович был занят самым обычным делом — он читал, однако едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необыкновенным чтением.
Переступив порог переделкинского дома, я понял, что разговору, ради которого я приехал, сегодня не бывать: дом был полон гостей. Такого многолюдства я в этом доме никогда не заставал, разве что на знаменитых Чуковских кострах.
Оказалось, будет вечер одного из нынешних поющих поэтов. Начали без хозяина, и никто не спросил о нем: очевидно, по этому поводу было предупреждение до моего прихода. Исполнялись песни, решительно не похожие на привычную песенную традицию. Это было не сразу понятное, но ясно ощутимое новое единство поэтического слова и музыки. Представить себе это слово вне гитарного перебора и модуляций артистичного голоса поэта казалось невозможным, да и не хотелось.
На исходе десятка песен со своего второго этажа спустился Корней Иванович. Тут в концерт вклинился маленький вставной спектакль.
Сделав вид, будто страшно изумлен таким многолюдством в его доме, Корней Иванович почтительно поклонился во все стороны и чуть ли не в пояс. Извинился за опоздание. Сиротским тенором стал выклянчивать себе местечко, но не выдержал игры — рассмеялся. Отверг все предложенные ему места. Преувеличенно застенчиво показал, где он желает сидеть — меж двух хорошеньких женщин. Усевшись, немедленно обнял обеих — жестом монарха, не желающего скрывать свою любовь к подданным. Попросил продолжать. После каждой песни плескал в огромные ладони, словно выколачивал ковер, и поощрительно кивал. Когда же исполнитель попросил передышки, откланялся, сославшись на возраст и болезни.
После перерыва концерт продолжался своим чередом. Мне передали, что Корней Иванович не забыл про обещанный разговор и просит подняться к нему наверх.
Хотя Корней Иванович был занят самым будничным делом — он читал, — едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необычным чтением. Он читал подаренную ему автором книжку стихов поющего поэта.
Оцените парадоксальность обстоятельств: внизу слушают песни под гитару, наверху, плотно прикрыв обитую дерматином дверь, Чуковский читает по книжке эти — нарочно созданные для пения под гитару — стихи. «Единство слова и музыки», «новый музыкально-поэтический жанр», «синтез стиха и музыки в авторском исполнении» и многое другое, о чем так охотно говорили внизу, все это не занимало Корнея Ивановича. От моего вопроса о песнях он отмахнулся: «Гитаризованная поэзия!»
— Но, — продолжал он, — какие чудесные стихи! С каким изящным мастерством строит поэт свои баллады — так, что и мастерства никакого не видать. Сильные, фольклорные, классические по своей строгой конструкции стихи. Как прекрасно знает поэт своих героев — людей из низовых слоев — и с какой естественностью перевоплощается в них! Напрасно его творчество связывают с какими-то новейшими течениями западной поэзии — его истоки отечественные, русские, некрасовские:
Частию по глупой честности,
Частию по простоте,
Пропадаю в неизвестности,
Пресмыкаюсь в нищете.
Место я имел доходное,
А доходу не имел:
Бескорыстье благородное!
Да и брать-то не умел…
Корней Иванович читал стихи, упиваясь их музыкой, как бы внушая слушателю своим чтением, что никакой иной музыки, кроме этой, стиху не надобно. И одним лишь чтением, не прибегая к логическим доводам, убеждал в правильности своей мысли о том, что именно здесь, в «Филантропе» Некрасова (и других подобных некрасовских вещах), — исток традиции, питающей современную «поющуюся поэзию», несмотря на то, что сами ее создатели, вероятно, весьма удивились бы, услыхав об этом. Они, нынешние «поющие поэты», не ориентировали свои создания на Некрасова сознательно, — тем убедительней объективная их связь с великой литературной традицией, которая была впитана ими в детстве и сейчас живет в них как некая внутренняя музыка…
Слово «музыка» в употреблении Корнея Ивановича явно имело не тот смысл, что у людей, слушавших пение поэта на нижнем этаже.