Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
* * *

Однажды ранним зимним вечером я зашла навестить одного своего хворающего приятеля. Я сидела у его постели, мы болтали о том о сем и не обратили внимания на звонок в прихожей, — наверное, кто-нибудь из домашних. Но вслед за ним раздались оживленные голоса, и мы сразу почувствовали: что-то там случилось, что-то произошло интересное. И тотчас же дверь в комнату распахнулась и на пороге возник Корней Иванович Чуковский. Дело было, очевидно, году в пятидесятом, может быть в пятьдесят первом, когда Корней Иванович еще не переехал прочно на дачу и, живя в городе, любил после рабочего дня забежать в гости к приятному ему человеку, перекинуться словечком, поделиться накопленными впечатлениями, пошутить и пошуметь. Он бурно и в достаточной степени театрально приветствовал больного хозяина дома, который, в свою очередь, очень ему обрадовался. Собственно, иначе трудно было реагировать на появление Корнея Ивановича — он всегда возникал достаточно эффектно, всегда привносил атмосферу праздничности, словно самим фактом своего появления уже обещая нечто неожиданное и интересное.

— Ах, вот и вы тут! — сразу зашумел он, здороваясь со мной. — Как это кстати! Вот я сейчас покажу вам, что вы за народ поэты. Сейчас вы увидите, на что способен ваш брат. Скажите, — это уже относилось к хозяину, — есть ли в этом доме Баратынский?

Баратынский в доме оказался, и Корней Иванович принялся листать поданный ему томик, сопровождая поиски нужного стихотворения темпераментными возгласами. Интересно, что он прочтет, думала я, наверное, что-то совсем неизвестное выкопает.

— Вот оно! — радостно завопил Чуковский. — Слушайте! Слушайте все! Слушайте внимательно!

И, к моему изумлению, он стал с чувством читать одно из самых известных стихотворений Баратынского — «Признание»:

Притворной нежности не требуй от меня,
Я сердца моего не скрою хлад печальный.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня,
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их выше сил.
Я не пленен красавицей другою,
Мечты ревнивые от сердца удали;
Но годы долгие в разлуке протекли,
Но в бурях жизненных развлекся я душою.

Я давно знала и любила эти стихи, с удовольствием слушала их в отличном исполнении Корнея Ивановича, но, честно говоря, несколько недоумевала. Ну и что же? Что, собственно, нового можно сказать об этом стихотворении?

Дочитав стихи, Корней Иванович сделал паузу, торжествующе оглядел нас и воскликнул:

— Ну? Как вам это нравится? — Ответа он, разумеется, не ждал. — Каков лицемер, а? Ведь это бог знает что! Этакого нарочно не придумаешь! Вы понимаете, что произошло? Этот негодяй находился в связи с женщиной, наморочил ей голову, наобещал ей с три короба, а теперь, собравшись жениться на другой, он еще пишет стихи, чтобы ее уговорить, а себя обезопасить. Нет, вы только послушайте:

Уж ты жила неверной тенью в ней;
Уже к тебе взывал я редко, принужденно,
И пламень мой, слабея постепенно,
Собою сам погас в душе моей.
Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.

— И вот, заверив ее, что хотя он ее уже и не любит, — продолжал Чуковский, — но он при этом и сам жалок, одинок и только первая любовь и была в его жизни, он принимается ее подготавливать к тому, что неизбежно последует дальше:

Грущу я; но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной;

— Он уже давно не грустит, смею вас уверить. Слушайте дальше:

Кто знает? мнением сольюся я с толпой;
Подругу, без любви — кто знает? — изберу я.

— Ах, лукавец! Ах, притворщик! «Кто знает?», видите ли! «Без любви», видите ли! Он-то уж отлично знает и давно уже избрал ее, и отнюдь не без любви, старая лиса!

На брак обдуманный я руку ей подам
И в храме стану рядом с нею,

— Уверяю вас, что уже назначен день свадьбы!

И весть к тебе придет,

— Вот чего он больше всего боится, вот ради чего торопится сочинить стихи:

но не завидуй нам:
Обмена тайных дум не будет между нами,
Душевным прихотям мы воли не дадим,
Мы не сердца под брачными венцами
Мы жребии свои соединим.

— Вот видите, как! Завидовать, стало быть, решительно нечему.

Прощай! Мы долго шли дорогою одною;
Путь новый я избрал, путь новый избери;
Печаль бесплодную рассудком усмири
И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.

— Вот это его и тревожит — как бы она в сердцах не стала осложнять ему жизнь. Вот он и хлопочет, чтобы этого не допустить:

Не властны мы в самих себе,
И в молодые наши леты
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

— Нет, каково! Каков гусь, вы только подумайте!

Чуковский еще долго поносил Баратынского, а у меня от изумления и восхищения перехватило дыхание. Я столько раз, так серьезно и взволнованно читала эти стихи, и мне никогда ни на миг не приходило в голову, что их можно прочесть иначе. И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло. Да я бы просто не допустила себя до подобного анализа, не посмела бы так читать классику. На такое нужно осмелиться, нужно иметь право. Чуковский осмеливается, чувствуя за собой такое право. Только так и должен существовать истинный литературовед, критик ее, то есть судья.

С той встречи и возник во мне глубокий интерес к Чуковскому, к его работе, к его личности. А со временем, с 1953 года, когда я поселилась в Переделкине, где тогда уже безвыездно жил Корней Иванович, мы встречались очень часто, подолгу гуляли вместе, и они были глубоко интересны, долгие и длинные наши прогулки. Заинтересованность никогда не исчезала из наших отношений, никогда не сменялась обыденностью. Мне всегда было любопытно, как Корней Иванович прочтет то или иное произведение, что он увидит в том или ином событии, как он будет толковать то или иное явление. И меня неизменно трогало, что в суждениях его никогда не было непререкаемости, напыщенности, апломба, тупой самоуверенности. Он неизменно заинтересованно и с уважительным вниманием слушал других людей и, если в их размышлениях присутствовала своя мысль, глубина и серьезность, даже когда другие точки зрения на предмет не совпадали с его суждениями, задумывался, прислушивался, старался понять своего собеседника.

При всей литературной крупности и масштабах, увеличивающихся прямо пропорционально идущим годам и относительно изменениям окружающей его литературной среды, он — прежде всего сам для себя — так и не стал маститым, так и не превратился в памятник самому себе, так и не обрел монументальности, сковывающей живые движения человека. Никогда не обрел он тягостного самодовольства, столь противопоказанного художнику, лишающего его легкости, подвижности не только физической, я бы сказала — трепетности. Нет, он до конца дней сберег, и я верю, что совершенно искренне, трогательную неуверенность в том, сколь хорошо то, что он сегодня написал, почтительную робость перед лицом и тинного искусства, и никогда я не слышала от него самодовольных сообщений о проделанной работе, всегда только искреннее сомнение: достаточно ли это хорошо, достойно ли предмета разговора и внимания читателей? Не в таких ли ощущениях залог истинного успеха, живой жизни, живого дыхания всего, что мы пишем?

61
{"b":"202768","o":1}