Дома я долго разглядывала (именно разглядывала, а не читала) подаренную мне книгу. Она оказалась вся испещрена пометками Корнея Ивановича, — вот уж кто читал ее внимательно! Изданная в 1884 году, книга изрядно пощипана цензурой, и все вычеркнутые места были бережно вписаны карандашом. А на первой странице Корней Иванович написал: «Была у него жажда выслушивать свой голос, быть своим собеседником, кокетничать перед собой…» С трудом разобрав эти полустершиеся строчки, я снова услышала голос Корнея Ивановича и во всей конкретности почувствовала его стремление проникнуть не только в суть творчества писателя, но и в характер.
Книжка эта, которую я храню вот уже тридцать лет, сыграла большую роль в моей жизни, но об этом несколько позже.
…Придя на следующий день к Корнею Ивановичу, я увидела в его кабинете высокого черноволосого человека.
— Познакомьтесь, — сказал Корней Иванович. — Поэт, переводчик, художник — Вильгельм Левик. — И продолжал, обращаясь к Левику: — Ваши переводы прекрасны! Если бы Ронсар писал по-русски, он просто не смог бы написать иначе. Прочтите еще раз, прошу вас…
Как передать ощущение чуда, охватившее нас, когда в военной Москве, где плыли за окнами безмолвные аэростаты, а улицы и площади топорщились противотанковыми ежами, вдруг зазвучали великолепные стихи о вечности и любви! Стихи, созданные четыре столетия назад, пережившие мировые катаклизмы, звучали современно, потому что утверждали неизбежность наступления мира на земле и необходимость борьбы за него: ведь мир — это любовь, красота, счастье…
Я никогда не забуду взволнованного лица Корнея Ивановича. Он слушал Левика с важностью первооткрывателя, взглядывая на меня гордыми, победительными, влажными глазами: вот, мол, какие еще сокровища хранятся в тайниках искусства!
А когда Левик кончил читать, вдруг сказал неожиданно:
— Собирайтесь, друзья, поедем в Переделкино, должен исполнить наказ Марии Борисовны и поглядеть, что делается на даче.
Был тихий сентябрьский золотистый денек. Листва устилала дорожки. Подходя к даче, Корней Иванович заметно разволновался и, чтобы скрыть волнение, вдруг легкими, быстрыми и огромными шагами не побежал, а проскакал по аллейке, громко напевая:
Вот лягушка по дорожке
Скачет, вытянувши ножки…
— А ну, молодежь, можете так? — обратился он ко мне и к Левику.
Нет, угнаться за ним было невозможно!
— Сначала пойдем в сад, я покажу место, где в прошлом году хотел зарыть «Чукоккалу»… — сказал Корней Иванович.
Мы шли по длинной кленовой аллее.
— Вот, кажется, здесь… — Он остановился и пошевелил носком ботинка ворох яркой листвы.
Медленно возвращались мы к даче, где в те дни располагалась воинская часть.
— Всего год прошел, как мы уехали отсюда, — говорил Корней Иванович, а как все изменилось! И я совсем другой стал. Как-то там мои книги?
Книги почти все оказались целы. Исчез лишь комплект некрасовского журнала «Современник». На его месте аккуратными рядами стояли экземпляры воинского устава. Молоденький лейтенант что-то смущенно объяснял Корнею Ивановичу.
— Ничего, — не дослушав его, сказал Корней Иванович. — У Блока в восемнадцатом году все Шахматово сгорело. А он не жалел, только махнул рукой и сказал: «Так надо, поэт ничего не должен иметь…» Кончится война, достанем новый комплект «Современника». — И, шутливо откозыряв, обратился к лейтенанту: — Спасибо за порядок в доме! Доложу хозяйке, что все на местах!
Он взял с полок десятка два старых книг и попросил нас увязать их.
— Пусть дожидаются меня в городе…
И еще один военный вечер запомнился мне. Мы возвращались с Корнеем Ивановичем из консерватории после лекции академика Тарле о международном положении.
Корней Иванович рассказывал мне о Блоке. О том, как проходил с ним вот здесь, вдоль Тверского бульвара, в последний приезд Блока в Москву, весной 1921 года. О Блоке-человеке, земном, грешном, прекрасном. О Блоке-ученом. О его педантичности и аккуратности. О кабинете Блока, о его библиотеке и архиве. О неподкупной честности художника. О бесстрашии блоковской правды. О его болезни. О его смерти. Говорил с такой любовью и болью, словно хотел вложить в мою душу эту свою любовь и свою боль. И вложил. На всю жизнь вложил…
А потом Чуковский уехал в Ташкент, и мы переписывались. И в письмах та же забота, то же стремление заставить учиться:
«Дорогая Лидочка.
Пишу Вам при свете луны, так как свет у меня внезапно выключили. В моих московских воспоминаниях Вы стоите в стороне от всех лохматым, добрым русским медвежонком, и я рад, что Вы есть на свете… Но — учитесь ли Вы? (Простите за нескромный вопрос.) Ходите ли Вы в Институт? Читаете ли материалы по Тургеневу? Я не сомневаюсь, что материалы Вас увлекли, но что Вы с ними сделали? Удалось ли Вам использовать их? Добыли ли новые? Хватило ли у Вас времени и терпения возиться с этими архивными прелестями? А что Вы сделали с Машенькой? Отправили ли ее в Алма-Ата? Все же, я думаю, в конце концов, это самое лучшее. Грозна будет московская зима. У меня есть своя Машенька, и зовут ее — Коля. Он сейчас в Кронштадте, и у меня болит о нем стариковское сердце. Пишет ли он Вам?
Луна зашла за облака, и мне еще труднее стало писать.
Целую Вас. Написали ли Вы новые стихи? Пошлите мне и Коле. Почтительно приветствую Машеньку.
Ваш Чуковский».
«Милая Лидочка! Мы 17-го выезжаем в Москву. Мария Борисовна, Женичка и я. Рад, что увижу Вас и Машу. Надеюсь повидаться с Колей — но удастся ли? В Москве холод, а у нас декабрь — январь — солнце, свежая трава, люди ходят без пальто, я сплю при открытом окне. Приходите на ул. Горького. Не знаете ли, как ее отеплить? Воображаю, какой там холодище.
Я свою сказку всю переделал, — хочется почитать Вам. Привет Юрию Николаевичу. Приносите все свои стихи и статью о Тургеневе.
Ваш К. Ч.»
Статью о Тургеневе я не принесла, потому что не сумела ее написать. Но спустя двадцать лет я принесла статью о Герцене — предисловие и послесловие к главам из книги «Былое и думы», выпущенным издательством «Детская литература». Это была моя первая самостоятельная работа для печати, и прежде чем показать в редакции, я решила отдать ее на суд самому строгому и самому дорогому судье — Корнею Ивановичу Чуковскому.
— Почему о Герцене? — удивленно спросил меня Корней Иванович.
— А помните книгу, которую вы мне подарили тогда, в сорок втором году?
— Но это были письма Тургенева…
— Да. Но первое письмо, которое открывает книгу, адресовано Грановскому, и начинается оно словами… Я наизусть помню… «Нас постигло великое несчастье, Грановский. Едва могу собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в кого верили, кто был нашей гордостью и надеждою… 24-го июня в Нови скончался Станкевич…»
До этого я почти ничего не знала о Станкевиче и Грановском, но ведь для того, чтобы заниматься Тургеневым, надо знать все о тех людях, с которыми он встречался, которых любил. И признаюсь вам честно — эти люди заслонили для меня Тургенева. Ну, а когда добралась до Герцена, то поняла, что этим человеком, его книгами можно и должно заниматься всю жизнь. А сороковые годы в Москве! Я не знаю страницы прекраснее в истории русской литературы и русского общества. Право, я бы с радостью отдала двадцать лет жизни за то, чтобы хоть на три дня очутиться в Москве того времени, побывать в мезонине на Сивцевом Вражке у Герцена, на «Трубе» у Грановского…
Нет, я не говорила тогда так внятно, потому что очень волновалась, но Корней Иванович терпеливо слушал меня.
Конечно, мне стало совестно отнимать у него время — ведь Корнею Ивановичу было тогда уже восемьдесят лет! Я попросила разрешения оставить статью и приехать за ней, когда это будет удобно Корнею Ивановичу. Но он не отпустил меня, провел в свой переделкинский кабинет, который памятен всем, кто хоть раз побывал там, сел со мной за стол и стал фразу за фразой читать статью.