Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Он обращает внимание на переводчиков! — ликует Чуковский. И рассказывает, что в 1906 году, когда его, юного редактора сатирического журнала «Сигнал», должны были упрятать в тюрьму, Чюмина была в числе тех, кто внес за него крупный денежный залог. — Да, Чюмина, Чюмина, — повторяет Корней Иванович, листая мою тетрадку. (Я-то думал, что следую великому Байрону, а на самом деле подражал еще и П. Козлову, и О. Чюминой, и Корней Иванович это углядел).

Чуковский спрашивает, кого из старых русских поэтов я знаю и люблю, читал ли я Ивана Козлова или, скажем, Баратынского.

— Да, я их читал, — складно, как на экзамене, отвечаю я. — Отдельные стихи Евгения Баратынского и Ивана Козлова я знаю по книге «Поэты пушкинской поры» с комментариями Орлова и Цезаря Вольпе.

— Он прирожденный литератор! — констатирует Чуковский для своей невидимой аудитории. — Он читает комментарии! Он знает, кем они сделаны! — И победительно озирается: теперь аудитории нечего возразить.

Правда, я иногда рифмую «восходит — бродят» или «восклицаньем обещанья». Это и без того бедные рифмы, и Чуковский умоляет меня в дальнейшем хотя бы согласовывать их в роде, числе, падеже.

Сворачиваем на тенистую улицу Гоголя. За зданием Театра музыкальной комедии, где перед кассами толпятся девушки и убежавшие из госпиталя раненые в пепельного цвета халатах. Корней Иванович останавливается, и мы любуемся плакучей березой, похожей на фонтан из белых в темную крапину струй и сверкающих темно-зеленых брызг. Если береза может принять такой удивительный вид, то почему бы на ней в один прекрасный, самый прекрасный день не расцвести розам?

Гоголя, 56. Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Ивановича. Чуковский приглашает меня завтра же постучаться в ту или другую дверь…

Дальше все теряется в каком-то блаженном тумане…

Я решился прийти только через неделю. Чуковский разделил со мной обед в кабинете (пустая комната, где был обжит только один угол у окна: стол, тахта, полка со старыми книгами и новыми папками). Мы ели суп из кормовой свеклы прямо за письменным столом. Корней Иванович отодвинул в сторону старое издание своих «Рассказов о Некрасове» и рукопись перевода узбекского богатырского эпоса «Алпамыш» (ее принесли на рецензию). Он на минуту раскрыл рукопись и прямо-таки полакомился внутренними рифмами, которых тут было в избытке.

Потом тихо и бережно он тронул темы, на какие я беседовать не собирался, — спросил о быте нашей семьи, о нашем бюджете, рационе, гардеробе. Это было на него не похоже. Как я успел заметить, Чуковский говорил с людьми сразу о стихах, о книгах, без всяких там «как поживаете?» (это мне бесконечно нравилось). Но тут у него была какая-то своя цель.

Корней Иванович сказал, что с ним сейчас живет четырехлетний внук Женя, скоро он нас познакомит. «Мой сын Боба, Женин отец, — Чуковский подбирает слова, — он был… до войны он был инженером».

И начал называть меня на «ты». Неловкость исчезла. Рассказываю о маме, работнице текстильного комбината, о брате Диме, о Калуге, об отце, о том, как мама в кинотеатре «Хива» видела хронику и там был командир, очень похожий на моего отца.

Приходит Квитко, и мы идем гулять.

— В прошлый раз вы были с орденом, — вырывается у меня.

— Вот что волнует молодежь! — улыбнулся Квитко.

И начал рассказывать свои замыслы. Он хочет написать для детей стихи про затемнение. Огни — пленники войны, узники в своих одиночках. Их никто не видит. Но придет день победы, и огни освободят. То-то будет радость!

Мы ходим по улицам, разговариваем. Чуковский и Квитко обращаются то друг к другу, а то и ко мне. Но я ничего не помню, кроме ощущения счастья, кроме каких-то ворот, возле которых мы постояли, любуясь пирамидальными тополями, их лохматыми стволами, круто уходящими ввысь. Ни слова о пустяках, ни слова просто так. И стихи, стихи, стихи…

Даже чувство избранничества, даже мечты о славе как-то поутихли и волнуют меня гораздо меньше. Только бы стать или остаться таким, чтобы эти люди всегда были мне рады и брали меня с собой. Идя с ними, я ухитрился даже посочинять: Липко написал про Гюго, а я вот возьму да и сочиню про Диккенса.

Чуковский читает чью-то эпиграмму, кажется. Никиты Богословского, Квитко смеется, а я думал о своем и не слышал, и Корней Иванович снова читает ее для меня.

Кстати, он скоро уезжает в Москву. Будет хорошо, если я приду к нему и завтра, и послезавтра, но только не очень рано, потому что по утрам он всегда работает.

Но я не решился прийти ни завтра, ни послезавтра, я хотел написать что-нибудь такое, с чем не стыдно появиться у Чуковского. А там наш класс услали под Янги-Юль на прополку хлопка. Выдирая из земли пышные, сочные, колючие и неколючие сорняки, я добирался до благородных красноватых кустиков хлопка с листьями, похожими на листья сирени, и думал, что Корней Иванович, видимо, насовсем уехал в Москву, теперь я его больше не увижу. Болезнь моя обострилась. Колхозный врач, поляк из Люблина, обнаружил пеллагру.

Как-то вечером, поев, вернее, попив мучной затирухи (ее варили на очаге в больших черных казанах), я лежал на кошме под тростниковым навесом и слушал, как у очага рычат псы, приходившие облизывать наши котлы. Тут подошел кто-то из старших и сообщил ошеломляющую новость: меня срочно вызывают в Ташкент, мои стихи передавали по радио.

Какие стихи? Рукописи хранились в звериной норе, в тайнике, о котором никто не знал. Кто посмел вынуть их оттуда и обнародовать без разрешения автора? (Ведь после встречи с Чуковским почти все мои стихи стали казаться мне жалкими набросками. Я не уничтожил их только потому, что мой любимый Лермонтов в зрелом возрасте сумел кое-что сделать из своих отроческих строк и замыслов. Вот я и запрятал стихи поглубже.) Тут же я двинулся на станцию, не помня себя от волнения, прошагал двадцать километров. Стены глинобитных домов розовели от зари и отбрасывали синие тени. Начиналась какая-то новая, непонятная жизнь.

Оказалось, виноват во всем Чуковский. Перед отъездом в Москву он занимался моими делами. Побывал во Дворце пионеров и посоветовал, чтобы меня непременно вовлекли в литературный кружок, где я мог бы подружиться с пишущими ровесниками. Был в Наркомпросе, в Комиссии помощи эвакуированным детям, у энтузиасток, воспетых им в газетных статьях и в книжке «Дети и война», и просил, чтобы они заинтересовались моей семьей. Был на радио и сказал, что у одного мальчика из Калуги есть стихи о войне, которые должны услышать дети и взрослые. Был у Алексея Толстого и вместе с ним добился, чтобы мне дали путевку в санаторий. И научил, как меня найти, чтобы я мог воспользоваться этой путевкой: меня отыскали по адресу на библиотечном формуляре. После санатория меня долечивали в больнице.

Теперь-то вы, Корней Иваныч,
Не опасаясь мрачных снов,
Могли б меня увидеть на ночь.
Я снова молод и здоров!
докладывал я оттуда.

Таким образом, я обязан Чуковскому еще и жизнью.

Лет через двадцать после нашей первой встречи я сочинил несколько книжек для детей дошкольного возраста и был приглашен в кунцевский детский сад. Я никогда не выступал перед малышами и очень робел. Я совершенно не учел одной из важнейших заповедей Чуковского: «Главная особенность наших дошкольных стихов заключается именно в том, что они должны быть созданы для чтения вслух перед большими коллективами детей». Вот я и не знал, что делать с такой необычной публикой. Зато публика прекрасно знала, что делать со мной, и этим спасла меня от полного провала.

Публика подсказывала мне рифмы, и я понял, что с малышами во время чтения надо играть в рифмы, публика после выступления дала мне понять, что я сам должен спрашивать слушателей обо всем на свете, а не дожидаться их вопросов. Потом меня потащили к пианино, воспитательница заиграла, дети запели. Поют и разочарованно глядят на меня. Делать нечего, я запел.

31
{"b":"202768","o":1}