— Налей еще по рюмке, — говорю я, — и будем есть. Он потеряет половину своей прелести, этот ромштекс, если остынет.
Но Лида быстрым и резким движением, как мать, разминает сигарету.
— Ты ешь, Саша, а я покурю.
И что это за мода, чтоб такие девчонки курили!
— Давай покурим вместе, — говорю я. — Зажги мне, пожалуйста, спичку. Спасибо.
Давай покурим, Лида, и молча посмотрим в окно. Не на этих пижонов, среди которых сидит Костя и глушит водку рюмку за рюмкой, а в огромное, во всю стену, окно. За ним, несмотря на ночь, взлетают и садятся самолеты, наполненные радостями и тревогами, неотложными делами и неназначенными свиданиями. Взлетают и садятся самолеты, неся на кончиках крыльев хрупкие разноцветные звезды, — вторая половина двадцатого века… Если бы построить их в шеренгу, все двадцать, как солдат на параде, и выкрасить разными красками, для нашего нужно было бы приберечь красную — цвета крови и революции. Революции, без которой Двойрины дети передохли бы с голоду, я, случись со мной такое, просил бы милостыню на паперти, а кривые юзики топтали бы людей хорошо подкованными сапогами.
Видно, схожие мысли толкутся сейчас и в Лидиной голове и рвутся наружу, потому что она вдруг зябко поводит плечами, и задумчивыми, строгими становятся ее глаза.
— Понимаешь, Сашка, — негромко, будто сама себе, говорит Лида, — я где-то вычитала такую штуку. Если представить, что возраст вселенной не пять миллиардов лет, как предполагают ученые, а только трое суток, то земная кора возникла всего тридцать шесть часов назад. Затем еще двадцать четыре часа, целые сутки, она оставалась безжизненной. Не было ни микробов, ни бактерий — одни только болота, вулканы, ледники… Рыбам всего пять часов от роду, динозавры и тираннозавры бродили по земле час назад — огромные туши и крохотные змеиные головы… — Лида закуривает новую сигарету, жадно, глубоко затягивается. — Это еще не все, Сашка, час — это огромный отрезок времени. Человекообразная обезьяна сообразила взять палку и сбить орех всего минуту назад. Для этого ей пришлось стать на задние лапы, так было удобнее бросить палку. А через мгновение эта обезьяна научилась не только сбивать палкой орехи, но и раскраивать ею головы своим ближайшим родственникам — и это был огромный шаг на ее пути превращения в человека. От того человека, сидевшего на корточках в пещере и рвавшего зубами сырое мясо, до этих подонков, — Лида кивает на столик, за которым сидит Костя со своими приятелями, — до этих подонков, которые разрезают жареное мясо ножами и цепляют вилками, меньше шестидесяти секунд. Не миллионы лет, их даже представить нельзя, а когда не можешь представить, все окутывается дымкой абстрактности, а всего каких-нибудь пятьдесят девять и семь десятых секунды. Даже сигарету не успеешь выкурить… Я сидела, думала об этом и боялась оглянуться. Кажется, оглянись — и увидишь не пестрые пиджаки и белые сорочки, а звериные шкуры. Ты только подумай, Сашка, нам всем, всему человечеству, меньше минуты. И сюда, в эту минуту, надо впихнуть все: Аристотеля и крестовые походы, Рембрандта и инквизицию, Пушкина и душегубки, революцию и атомную бомбу, все большие подлости, от которых страдают миллионы, и маленькие, которые отравляют жизнь единицам. Но ведь и эти единицы — человеки!.. Почему во все шестьдесят секунд нашей истории рядом с величием всегда идет подлость, рядом с добротой — жестокость, рядом с мужеством — предательство? Господи, как это страшно: в одно и то же время, на одной и той же земле люди выращивали черные тюльпаны и набивали матрацы женскими волосами… Чем отличается твой кривой Юзик от питекантропов, живших пятьдесят девять и семь десятых секунды назад?… Боюсь, что питекантропы были добрее, человечнее…
— Так что, назад к питекантропам? — говорю я, а за окном сел самолет, огромная алюминиевая птица, и люди, освещенные прожектором, сходят по трапу, оглядываясь, беззвучно переговариваясь, и оркестр позади, в глубине зала, играет что-то резкое, стремительное — грохочут и мечутся по залу изломанные, конвульсивные ритмы. Нельзя безнаказанно переходить в другие измерения, теряешь перспективу. Это самое скверное — потерять перспективу: «Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянье…»
Лида кусает губы и вздрагивает от возбуждения. Я прижимаюсь к ней плечом.
— Не надо валить все в одну кучу, Лидушка, — как можно мягче говорю я. — Не надо валить в одну кучу Аристотеля и крестовые походы, Рембрандта и инквизицию, Пушкина и душегубки… Все это совершенно разные вещи, это только кажется, что они рядом, на самом деле они в разных плоскостях, на разных параллелях…
— Которые то и дело пересекаются.
— И, тем не менее, люди взяли Пушкина и отвергли душегубки… Да, рядом с добротой на земле существует жестокость, и рядом с честностью — предательство и подлость, но только рядом, а не впереди, потому что во все времена в конце концов побеждали люди! Вычти из этих пятидесяти девяти и семи десятых секунды еще какие-то доли секунды, когда подлость и жестокость на огромном куске земли уже не шагают рядом с человечностью, а начинают все больше и больше отставать, когда на одного кривого Юзика уже приходятся тысячи Данил, и Даш, и Шаповаловых, и ты увидишь, что нам нечего делать в пещерах питекантропов, нечему у них учиться. Просто жизнь стала стремительней, и быстрее сгорают люди, и порой бывает некогда оглядеться вокруг, чтоб не наступить в этой спешке кому-нибудь на ногу, не задеть острым локтем. Но далеко не всякий, кто даже заденет тебя, — подлец, сменивший звериную шкуру на силоновую сорочку. Все-таки одна минута — это чертовски мало для человечества, ему позарез нужно еще несколько секунд.
— Но ведь нас тогда уже не будет, Сашка, — печально говорит Лида. — Это ведь так долго — несколько секунд, если измерять историю одной минутой…
— Мы будем, Лида, — отвечаю я и вспоминаю Костины слова о том, что она беременна, и думаю о ее ребенке, и о его детях, и о детях его детей… — Мы обязательно будем, Лидка, слышишь? И вообще, ну тебя к свиньям, самая подходящая тема для ресторанного разговора!
— Такие темы не выбирают, они приходят сами.
— Я понимаю. Но все-таки давай лучше будем есть, наши ромштексы совсем остыли. Давай есть жареное мясо, поскольку люди за эту минуту научились его здорово жарить, и будем исчислять историю человечества не минутой, а тысячелетиями, так мне лично больше нравится.
65
За амбаром лежало два больших, как руками охватить, круглых камня. Один — окованный железным ободом, с толстым штырем в центре, от которого к краям лучами расходились узенькие насеченные желобки; другой — плоский, со сквозной дыркой и неглубокой дырочкой сбоку, забитой песком.
— Что это? — спросил я у тети Окси.
— Мельница, — усмехнулась она. — Когда-то давно, еще, когда я была маленькой, люди этими камнями зерно Мололи.
— Как мололи? — удивился я.
— Очень просто. Ставили один жернов на другой, сюда засыпали пшеничку и крутили. А жернова тяжелые, вот зерна и размалывались.
Осенью сорок второго мы с превеликим усилием вкатили эти жернова в дом и водрузили на стол. Тетя Окся чисто вымыла их теплой водой, потом, задирая голову и подтягиваясь на носки, приколотила к потолочной балке над столом брусок с просверленной дырочкой. В кузнице она раздобыла подходящий железный прут, вставила его одним концом в брусок, другим — в вычищенную от песка дырку на верхнем камне и тяжело, со скрипом, повернула жернов.
В тот год муки в колхозе на трудодни не выдали совсем. Дали понемногу зерна.
Единственная на всю округу паровая мельница не справлялась с фронтовыми заказами. И во многих хатах заскрипели дедовские жернова.
Вообще война будто отбросила людей в другой век. Магазин опустел, и его, в конце концов, совсем закрыли. С чердаков подоставали старые прялки и кросны — ткацкие станки; на ночь хозяйки пригребали в печи жар, чтобы утром было чем разжечь огонь; вместо ламп приспособляли плошки с тряпичными фитильками на бараньем жиру, горели они тускло, а уж чадили и воняли хоть ты из дому убегай. Вместо чернил писали разведенной сажей; огрызок карандаша, стальное перышко и простая ученическая тетрадка ценились, как говорится, на вес золота, продавались они лишь в Чкалове или в Орске на базаре, а кто из нашего села мог туда выбраться за сотни километров…