41
|
— Сашка, ты меня любишь?
— Люблю. Я тебя очень люблю, Лидок, очень-очень.
— Сашка, еще… Слышишь?! Я так долго ждала от тебя этих слов!
— Я люблю тебя, жизнь моя, счастье мое… (передо мной оживают красные искусанные губы Щербакова), зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая…
— Сашка, откуда ты знаешь такие слова: «зорька лазоревая», «ласточка легкокрылая»?… Из сказок, да?
— Да, из сказок. Я и не такие еще слова знаю. Спи… Она обнимает меня и тянется ко мне припухшими, как
у ребенка, губами, и столько счастья в ее глазах, что его хватило бы на целый мир!
Ах ты, сукин сын, комаринский мужик, что ж ты мне говорил!..
42
— …И тогда ты призовешь к себе смерть, и пойдешь ей навстречу с улыбкой на устах, как на пресветлый праздник, потому что только она избавит тебя от страданий в земной юдоли и даст вечное успокоение душе. Что есть жизнь, сынок? Сон, один сон… Пропел зорю петух, и закончился сон, и закончилась жизнь. Оглядишься в последний раз: нагим ты в этот мир пришел, нагим и уходишь, ничего с собой не возьмешь, окромя бессмертной души. Все мы гости на земле, у всех один конец: у бедных и богатых, у тех, кто топтал, и у тех, кого топтали, и у таких небог, как мы с тобой. И только там, — старик вытягивал кривой палец к потолку, будто хотел приколоть его, — каждому воздаст господь полной мерой по земным делам его!
Что, ну что мог я противопоставить этим словам, я, тринадцатилетний мальчишка, в клочья изорванный осколками, отупевший от нестерпимой боли?! У меня не было прошлого, делающего человека сильнее в минуты душевной слабости, мое настоящее замкнулось четырьмя стенами палаты и окном — иногда я просил тетю Дашу посадить меня на широкий подоконник, и она брала меня на руки и усаживала, накинув на плечи одеяло, и я смотрел в это окно. А что я мог из него увидеть: кусок улицы с маленькими деревянными домиками, заляпанную грязью машину, мальчишек, игравших в снежки или лепивших бабу с красным морковным носом и дырявым ведром вместо шляпы? У меня не было ни прошлого, ни настоящего, а ласковый, добродушный старик с кривым носом и бородавкой над левой бровью безжалостно и спокойно отнимал у меня будущее, о котором сам я еще и думать боялся. Он заставлял меня думать; круглые, участливые слова его прилипали ко мне, как репейник к паршивой собаке, и чем больше я думал обо всем этом, тем сильнее болели у меня пальцы на давно потерянных руках, будто кто-то защемил их дверью и жмет, жмет… И я вспомнил Щербакова — не того, который пел песни и весело подмигивал мне, а другого — он зло плакал, и матерился, и срывал зубами бинты, и тяжело умирал на синем рассвете, тяжело, долго умирал… А еще я думал про недалекого соседа нашего Фильку; он жил возле Димки в засыпухе-времянке с подслеповатыми оконцами. Фильке, пьяному, отрезало поездом ноги, он совсем спился и вечно валялся под. забором возле базара, а на тротуар из-под него стекала лужа… «Подайте инвалиду Великой Отечественной войны, дорогие братишки и сестренки! — хриплым, испитым голосом выкрикивал он с утра на базаре. — Подайте инвалиду, пролившему кровь за ваше молодое красивое счастье!» Будто не хватало того, что он просто инвалид, ему еще надо было быть «инвалидом Великой Отечественной…»- этим больше подавали, выходит, надо было… А к вечеру Филька пропивал все собранные деньги там же, на базарной площади, — сколько там в ту пору лепилось грязных забегаловок, сколоченных из досок и фанеры, как муравьи вокруг муравейника, вокруг них кишели люди, — и потом сипло горланил, сидя на бочке из-под пива, выкаченной к дверям, всегда одну и ту же залихватскую песню:
В стране далекой юга,
Там, где не злится вьюга,
Жил- был красавец,
Джон Грей, испанец,
Нравом лихой повеса,
С мышцами Геркулеса,
Храбрый, как Дон Кихот…
У него была жена, такая худая и черная, словно ее только что выпустили из Освенцима, где она просидела всю войну, и двое мальчишек-близнецов, лет десяти, чистеньких, облатанных, робких и забитых. Они никогда не играли ни с кем из нас, не бегали, не лазили в чужие сады; не помню, слышал ли я когда-нибудь, чтоб они смеялись. Им было лет по десять, но они казались нам маленькими старичками. Когда темнело, они брали у Данилы тележку на двух колесах с литыми резиновыми шинами и отправлялись вместе с матерью на базар. Они разыскивали возле какой-нибудь забегаловки вдрызг пьяного Фильку, взваливали его на тележку и везли домой — мать толкала тележку, а пацаны с двух сторон поддерживали отца, чтобы он не свалился. И пробирались они самыми темными переулками в объезд, как будто в городе можно было найти хоть одного человека, кто не знал бы Фильку, как будто они от позора, от людской молвы укрыть его хотели, и тележка дергалась на выбоинах, а Филька глухо стукался о днище головой.
На этом обрывались мои воспоминания, они были непосильны для меня, а старик все говорил и говорил, неторопливо, но безостановочно, и умолкал он только тогда, когда в палату входил кто-нибудь посторонний; доктор, тетя Даша, мама… Но потом они уходили, и опять липли ко мне, как репейник к собаке, его слова про великомучеников, про угодников и святых, и я даже не заметил, как начал вслед за ним чуть нараспев повторять молитвы, а по ночам мне мерещились страшные хвостатые черти. Они раскачивали меня и кидали на сковородку, в кипящее подсолнечное масло, и я орал, заходясь от боли, а сверху, из облаков, на меня поглядывал сам бог — дряблый, верткий старикашка с огромным скособоченным носом и круглой бородавкой, из которой кисточкой росли длинные седые волосики, и сердито грозил мне иссушенным пальцем с обломанным ногтем.
Видно, что-то очень плохое начало со мной происходить, потому что в нашу палату зачастили врачи, и мама еще чаще плакала, сидя после работы у моей постели, и Самсон Аполлинариевич все утешал ее — такой свойский, такой домашний старичок. А потом тетя Даша, заподозрившая неладное, подслушала за дверью, как я вслед за ним тоненьким голоском распеваю: «Так страшно на этой земле, возьми меня, боже, к себе…» И как же она хлестала его мокрой тряпкой по морде, этого старичка, и как он верещал дурным голосом, пока сбежались сестры, врачи и увели тетю Дашу из палаты!.. Любо-дорого вспомнить сейчас, как она его хлестала!..
Самсона Аполлинариевича Евзикова к вечеру перевели в другую палату, больше я его никогда не видел. Но я еще долго бредил чертями, и богом, и его разговорами о сладости смерти, о людской жестокости и несправедливости, и они разъедали мне душу, как ржа железо…
43
Мы выходим во двор, и веселое желтое солнце слепит нам глаза. Вчерашняя метель накидала на крутой скат крыши снега, и теперь он ежится под прицельными лучами и стекает длинными толстыми сосульками; Лида подпрыгивает, срывает одну и сует в рот. Она хрустит этой сосулькой, как сахаром-рафинадом, и косится на меня насмешливым серым глазом.
— Хочешь?
— Хочу.
Сосулька холодит во рту, я перекатываю ее языком и смеюсь, и Лида смеется, а снег в саду лежит синий-синий, и старые яблони отпечатались на нем резкими черными тенями А потом Лида берет меня под руку, и мы отправляемся гулять. На занятия не нужно, мы уже не занимаемся — преддипломная практика, уроков сегодня, к счастью, нет у обоих, а на чужих можно и не сидеть, обойдутся без нас.
Не разбирая дороги, мы медленно идем по улицам, подолгу простаивая возле снегоуборочных машин и наблюдая, как они сгребают железными лапами снег и гонят его по бесконечным транспортерам в кузова самосвалов; едим горячие пирожки с повидлом возле универмага; в каком-то магазине пьем шипучую газировку; внимательно изучаем афиши театров и кино. «Король Лир», «Павлинка», «Большое цирковое представление в двух отделениях», старые ленты: «Волга-Волга», «Веселые ребята», «Общество рыбоводов приглашает вас посетить выставку аквариумных рыб, которая открыта в помещении Дворца пионеров».