Ни одного мужчины не было на этом вечере — одни женщины, и у всех мужья воевали, а у некоторых уже и отвоевались. На всю деревню остался, кроме стариков и пацанов, только один мужик — хромой кузнец Иванка, здоровенный чумазый парень лет двадцати пяти, и бабы долго спорили, приглашать его или нет, потом все-таки решили не приглашать, чтоб не было лишних разговоров да не отписал какой-нибудь злыдень на фронт, что крутит мужняя жена хвостом, пока он там свою кровь проливает…
Мы, детишки, забились на широченную печь и оттуда с интересом наблюдали, как празднуют наши матери. А они налили в щербатые стаканы (новых-то не подвозили) рыжего самогону и стоя выпили за Победу над проклятыми фашистами — не было тогда для наших матерей более высокого слова, чем Победа; а потом — за моего и Юркиного отцов, уже прибыли к той поре на них похоронки, и некого было ждать после Победы с войны нашим матерям; выпили, чтоб земля им была пухом и вечная память; а потом — за тех, кто воюет, — за Николая, мужа тетки Окси, и Хаима — Сониного мужа, и Алексея — Аниного, за всех мужей и братьев, чтоб они побыстрее побили окаянных чужинцев, а сами живыми и здоровыми вернулись домой. Пили, и плакали, и тыкали вилками в скользкие огурцы, и пели песни: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…»- и обнимали мою да Юркину маму, тетю Галю. А она вдруг повалилась на широкую лавку и забилась, как в падучей, и заголосила протяжно и громко: «А как же ты любил меня, сокол ясный мой, обнимал, целовал, миловал… Разнесло твои белы косточки по полям, по ярам, и никто не приголубил тебя в смертный час, не закрыл твои ясны оченьки… На кого ж ты меня оставил, вдову горькую с детьми-сиротинушками…» И слова были чужими, веками сложившимися, окаменевшими, и не было у Юркиной мамы других слов, чтоб рассказать про свою печаль, и у моей мамы не было, она плакала навзрыд, забившись в угол, и мы ревмя ревели на печи, а тетка Окся совала нам в руки ломтики хлеба с салом… А за окном надсаживалась поземка, и ярко, как два солнца, горели под потолком лампы с молочно-белыми абажурами, и по беленым стенам метались угловатые, растрепанные тени…
Назавтра моя мать встала, как обычно, когда на дворе еще было темно, умылась в сенях холодной водой, проломив в ведре медной кружкой ледяную корочку, выпила кипятку с куском хлеба, с остывшей вареной картофелиной — остатками вчерашнего пиршества, и опять пошла делать тяжелую мужскую работу: до разноцветных сполохов в глазах крутить ручку веялки, ворочать тяжеленные мешки. А те, у кого они были, до другого праздника спрятали в лари и сундуки шали, кофточки и туфли-лодочки, бережно завернув их в чистые мягкие тряпицы.
52
Он пришел к нам вечером один, Игорь Александрович Раков, Лидин отец, поставил на стол бутылку коньяку, достал из карманов и разложил кульки с едой — вот уж никогда не подумал бы, что такой лощеный полковник станет носить кульки в карманах! — усадил нас с Лидой и обнял за плечи.
— Сукины вы дети оба, — сказал Игорь Александрович, — паразиты вы… Давайте выпьем за то, чтоб вы всегда любили друг друга так, как сейчас…
Он налил коньяк в рюмки и посмотрел мне в глаза.
— Береги ее. Ты сильный. Ты настоящий мужчина. Жаль, что ты не был моим солдатом. А впрочем, о чем тут жалеть? Ты ж и сейчас солдат, для таких, как мы с тобой, война уже никогда не кончится. Она сопливая, необстрелянная девчонка и сумасбродка к тому же. Ты ее береги, солдат.
Что- то было в его голосе такое, что и меня настроило на торжественный лад, и я ответил, глядя ему прямо в глаза:
— Хорошо, товарищ командир, я все понял. Я буду беречь ее. Будьте уверены, если доведется, я заслоню ее сердцем…
Если бы я знал, что однажды придет беда и моего сердца не хватит, чтоб отвести ее и сдержать свое слово, я не спешил бы с такими заверениями. Я верил в то, что говорил, откуда мне было знать, что все получится совсем иначе… — Ты милый, — засмеялась Лида. — Милый, милый, смешной дуралей… Господи, и она говорила, что Сашка старше меня на целых четыре года! Ты только посмотри на него, папа, он же еще совсем ребенок, я ему в бабушки гожусь, а не в жены.
— Ладно, ладно, бабушка, — насмешливо протянул Игорь Александрович. — Налей-ка нам лучше еще по одной. И себе можешь налить, не куксись. И в кого ты только такая шалопутная удалась, ума не приложу.
Мы пьем коньяк из высоких узких рюмок — и где их только Лида выкопала, и закусываем любительской колбасой с батоном, и я совершенно не думаю о том, что бутерброд может выскользнуть у меня из рук и шлепнуться на клеенку, — мне так хорошо с этими двумя, отцом и его дочерью, моей женой, что я забываю обо всем на свете, даже об Ольге Максимовне забываю. Бабку мы еще днем посадили на поезд, а вот где она сейчас? Догнала ли Игоря Александровича, помирилась ли с ним? Только этого мне не хватало — между ними встрять…
А Лида смеется, откинувшись на спинку стула, нет, не смеется — хохочет, да так заразительно, что мы с полковником переглядываемся и тоже начинаем хохотать — что она там такое смешное вспомнила, никак не может остановиться?…
Потом Лида срывается с места, включает радиолу и тащит меня на середину комнаты. Она замком смыкает руки у меня на шее, и мы танцуем старинный вальс «Разбил мое сердце сапожник», тот самый вальс, который играл когда-то мой отец в своем маленьком оркестрике, а наш бравый полковник сидит, отвернувшись к окну, — о чем он думает? О том, как когда-то сам танцевал этот вальс с Ольгой Максимовной и у него замирало сердце в ожидании чего-то удивительного, что должно было, обязательно должно было случиться в тот вечер, не могло не случиться, а откуда-то издали теплыми волнами накатывала музыка, и он ловил свое отражение в расширенных зрачках любимой женщины, как я сейчас ловлю свое, уменьшенное до размеров булавочной головки, и мечтал только об одном: чтоб он никогда не кончился, этот вальс, чтоб сапожник разбивал и разбивал чье-то сентиментальное сердце… Наверно, он думал об этом, Лидин отец, и еще о чем-то своем, важном, потому что, пока ему удалось прикурить, в пепельнице выросла горка поломанных спичек.
Поздно ночью мы провожаем его. Мы медленно шагаем по пустынным улицам, и машины, пролетая мимо, подмаргивают нам раскаленными, как уголья на ветру, фонариками, и серый снег хлюпает под ногами. Весна идет, весна, и звезды в небе по кулаку, удивительно близкие звезды: кажется, протяни руку, подпрыгни повыше и сорвешь, как яблоко. Только б руки не обожгло…
— Ребята, — наконец говорит Игорь Александрович, — если вам что-нибудь понадобится…
— Нам ничего не понадобится, Игорь Александрович, — решительно отвечаю я. — Скоро мы получим дипломы, я пойду работать в газету, Лида в школу… Нам ничего не надо. Приезжайте хоть иногда в гости, уж мы вас постараемся принять получше, чем сегодня, правда, Лида?
Она согласно кивает.
— Ну что ж, раз такое дело… — Игорь Александрович прочерчивает огоньком сигареты замкнутый круг, — раз такое дело — будьте здоровы. А я — к поезду.
Он обнимает нас, прижимает к себе и скрывается за поворотом. Какое-то мгновение мы смотрим туда, где он исчез, поворачиваемся и медленно идем домой. И я думаю о том, что за весь вечер ни он, ни Лида даже не вспомнили имени Ольги Максимовны, и тревожно у меня на душе.
Утром я зову ее завтракать.
— Что там у нас? — насмешливо щурится Лида.
— Крабы под майонезом, отбивные по-гамбургски, кофе по-восточному, — сегодня я тоже заглянул в эту премудрую книгу.
Она лениво ковыряется в тарелке со вчерашними разогретыми макаронами — вместо яичницы я отварил к ним сарделек, и ворчит:
— У-у, противный…
— Лида, у тебя совершенно нет воображения, — с достоинством отвечаю я. — Ты только посмотри, какая великолепная отбивная! Такой тебе не подадут даже в лучшем ресторане самого Гамбурга. И вообще не делай из еды культа. Человек ест, чтобы жить, а…
— Сашка, это совершенно великолепная отбивная, — перебивает меня Лида. — Это неповторимая отбивная, Сашка, я никогда в жизни ничего подобного не ела. По вкусу с ней могут сравниться разве что плавники акулы и жаркое из крокодила. Все это я приготовлю тебе сегодня на ужин. А обедать мы пойдем в студенческую. Договорились?