«Слушай, обормот, — приказываю я сам себе, — это чужая боль в твою душу стучится, слушай и не кривляйся. У тебя с Лидой своя правда, у ее матери своя, вы можете рукой махнуть на это дело — жили же твои родители, хотя дед и бабка так и не примирились с ними, и сто лет, может, прожили бы счастливые, если бы не война, вот и вы так проживете, но выслушать ее ты обязан без всяких фокусов. Слушай, это не кто-нибудь — Лидина мать говорит…»
— Когда Костик прислал нам телеграмму, я чуть с ума не сошла. Я терпеть не могу легкомысленного отношения к таким важным вопросам, как брак, семья, но эта современная молодежь… Одним словом, Александр Васильевич, вам нельзя слишком далеко заходить. У Лиды с детства утонченная натура, повышенная отзывчивость, она напичкана книжной романтикой, а в жизни, как вы знаете, далеко не все бывает так, как в книгах. Вот это человеческое сочувствие к вам, это естественное стремление как-то облегчить вашу участь она приняла за любовь. Надеюсь, вы понимаете, что жалость не самый подходящий фундамент, чтобы строить на нем крепкую здоровую семью…
Больше всего меня угнетает, что она говорит почти то же, почти теми же словами что я говорил себе сам долго-долго, даже в тот вечер, когда ко мне пришла Лида. Неужели люди похожи друг на друга, как школьные чернильницы-невыливайки, неужели они отличаются только формой носов и губ, а не способом мыслить?…
— Сейчас Лида ослеплена. Ей кажется, что, бросив Константина и придя к вам, она совершила акт величайшего самопожертвования, она упивается собственной добротой, а то, что ей казалось подвигом, обернется, обыкновенной глупостью, и вы будете первый, кто почувствует на себе ее результаты.
Ольга Максимовна преподает русский язык и литературу и, наверно, ненавидит своих учеников. Она считает их всех болванами и дегенератами и рассказывает им про Пушкина лениво-снисходительно — мол, все равно не поймут, и сама она его не понимает, Пушкина, и вообще как попадают в школу, к детям, такие черствые нудные люди? Вот ведь дал себе слово не кривляться, но разве ж можно так равнодушно кидать в человека булыжники и смотреть, как он корчится от боли, — больно же!..
— Я, очевидно, сейчас кажусь вам несправедливой и жестокой (неужели в довершение ко всему она еще умеет читать чужие мысли?!). Но, поверьте мне, я не могу иначе. Вы должны были удержать ее от этого опрометчивого шага как старший товарищ, как комсомолец, наконец: надо всегда уметь укротить свои чувства, не давать им волю…
Я чувствую, что эта пытка затягивается. Она говорит, и ей нравится ее низкий грудной голос и правильные слова, которые она произносит, она уверена, что этими словами сможет убедить меня в чем угодно, но я уже устал от ее разговоров, будто с Андреем целую ночь выгружал на товарной станции бревна с платформ — круглые, шершавые бревна, а рукавиц кладовщик не выдал, и бесцеремонно перебиваю ее:
— Короче, Ольга Максимовна, чего вы от меня хотите?
49
Когда- то вся наша улица, да что там улица, можно сказать, весь город знал ее имя, но потом пришли немцы, и она спуталась с лейтенантом из комендатуры, и у нее не стало имени, — одна лишь кличка, как у шелудивой собаки: немецкая подстилка.
Он был совсем мальчишка, этот лейтенант, белобрысый, с острым кадыком и белесыми поросячьими бровками; он и в подметки не годился Степану Калюге, ее мужу; но Степан был где-то там, на войне, а может, его уже и вовсе не было в живых, Степана; может, такой вот щенок уже давно прошил его очередью из автомата; а этот был здесь, и она спуталась с ним. И вся наша улица презирала и ненавидела ее даже сильнее, чем самого лейтенанта: чужак, захватчик, фашист, от него никто ничего не ждал, кроме подлости, а она родилась и выросла на этой улице и когда-то улица любила ее и гордилась ею, — разве есть на земле что-нибудь постыдней предательства…
Если бы она оказалась просто потаскухой, одной из тех размалеванных потаскух в пестрых, с глубокими вырезами, платьях, с высокими, на немецкий манер, прическами в колбасках-локонах, с визгливыми голосами и голодными вороватыми взглядами… если бы она оказалась одной из потаскух, которые появились на центральной улице города, Социалистической, едва ее переименовали в «Гитлерштрассе», всем на это, как говорил кузнец Данила, было бы наплевать и растоптать: какого только дерьма не повылазило в войну из затхлых клоповников. Но она не таскалась с офицерьем по ресторанам и не отбеливала каштановые волосы перекисью водорода, чтобы походить на Лорелею. Не меняла каждый день кавалеров и не вставляла в разговор исковерканные немецкие слова. Она просто жила со своим лейтенантом, словно он, а не Степан был ей законный муж, — разошлась с одним, вышла за другого, экая невидаль… Словно этот другой не был заклятым врагом всей нашей улице, всему нашему городу, всей нашей стране, хоть и не допрашивал сам, не пытал, не расстреливал, а только переводил — где и когда он умудрился так здорово выучить русский язык…
Жили они ровно и тихо, не задевая соседей. По вечерам лейтенант возвращался домой и у него были устало опущены узкие плечи, словно он весь день простоял у столярного верстака или у кузнечного горна, и она встречала его у калитки, и целовала на виду у всех, и брала из рук черный кожаный портфель. Потом он долго плескался под умывальником во дворе, повизгивая от удовольствия, и она стояла рядом с чистым рушником, а ее старуха-мать раздувала на крыльце самовар, желтый, блестящий, с вмятиной на боку: лейтенант очень любил чаевничать, сидя на крыльце в нижней рубашке и мягких домашних шлепанцах; он прихлебывал из стакана чай маленькими глотками, точь-в-точь, как это когда-то делал Степан Калюга, и крутил патефон, который стоял рядышком, на табуретке, — по пять раз подряд одну и ту же пластинку — «Катюшу». Когда-то ее тоже звали Катюшей, еще до того, как она стала немецкой подстилкой, и она прижималась к этому лейтенанту, и робко смотрела на него снизу вверх, готовая по первому его знаку сорваться и побежать хоть на край света, и кузнец Данила, который жил напротив них, плевался и выходил закрывать ставни, хотя солнце еще и не думало заходить, а достать керосина было трудней, чем хлеба.
Я хорошо помню ее, довоенную, статную, с гордо откинутой маленькой головкой, которую оттягивали две тяжеленные, в руку толщиной, косищи, расплетенные на концах; помню круглую коричневую родинку в уголке над верхней губой; неторопливую плавность движений, звучный, певучий голос. Даже самые злые и завидущие бабы с нашей улицы, те самые, что успевали за день родным сестрам сто раз косточки перемыть, называли ее красавицей, — куда уж дальше.
50
— Так чего вы от меня хотите, Ольга Максимовна? — повторяю я.
Она вздрагивает, достает новую сигарету, долго разминает ее — собирается с мыслями. Я оборвал их плавное убаюкивающее течение, и теперь она никак не может ухватиться за нужную мысль. Прикуривает. По тому, как глубоко затягивается, догадываюсь — ухватилась!
— Я хочу от вас, как вы изволили выразиться, совсем немногого. Уговорите, убедите, заставьте ее всеми доступными вам средствами уйти от вас. Она не вернется к Константину (как будто это может меня утешить!), папа добьется перевода, и мы увезем ее туда, где никто ничего не знает об этой ужасно неприятной истории. Через несколько лет вы будете нам благодарны за то, что все так хорошо устроилось (похоже, она заботится обо мне больше, чем о самой себе, о своей дочери, ах какая трогательная забота!). Вы оба еще молоды, в молодости такие раны заживают быстро, вы оба еще найдете свое счастье…
— Ты в этом уверена? — негромко спрашивает Лида. — Ты в этом уверена? — повторяет она и встает. — Почему ты за меня решаешь, с кем мне быть, кого любить? Почему ты не говоришь, а вещаешь, — кто дал тебе на это право?
— Муки, в которых я тебя родила и вырастила! — с театральным пафосом отвечает Ольга Максимовна, она уже успела прийти в себя, только левая бровь дергается, и она прижимает бровь пальцами.