Все ближе земля — и вот уже под ногой гладкие скользкие камни. Балансируя руками, Пантелеев вышел на берег. Оглянулся. Провел ладонями сверху вниз по рубашке и брюкам, отжимая их, а на ботинки тратить времени не стал, сделал пару глубоких вздохов и побежал в сторону реденького леска.
А те двое, что остались на правом берегу, доползли до обрыва и снова услышали гул приближавшегося самолета.
Вероника услышала:
— К иве, быстро, как можешь! Ползком.
— Быстро не могу, Евграф!
— Нам лучше спрятаться в разных местах. Я смогу отвлечь его... в случае чего.
— Не надо в разных, Гранюшка.
Раздалась пулеметная дробь. Евграф закрыл Веронику своим телом, они напряженно замерли. Летчик пролетел над перевернутой машиной, прошил ее еще раз и, набрав высоту, скрылся.
Они не шевелились.
— Что с ногой? Дай посмотрю.
— Не беспокойся. Все хорошо. Подождем еще немного и поплывем.
— Не боишься?
— Нет, что ты, я хорошо плаваю.
— А нога?
— Ничего, ничего, ходить больно. Поплыву.
Евграф плыл на спине, всматривался в небо. Первым ступил на казавшийся таким далеким берег. Протянул руку Веронике. Добрались до леска, отвернулись друг от друга. Выжали одежду. Вероника не могла унять мелкую противную дрожь.
— Гранюшка, родной, ведь тот осколок мог попасть в тебя... или в меня. Понимаешь? Судьба сохранила нас. Чтобы мы были как вот сейчас... Это нам в награду за все, что было, и за все, что будет.
Он первый раз видел так близко ее лицо, первый раз ощущал на щеке прикосновение ее волос, первый раз слышал ее дыхание.
И вдруг разом исчезли куда-то все запахи, все цвета, все шумы на свете, как исчез, растворился в воздухе гул самолета; на смену пришла первозданная тишина...
Исчезли все звуки. Кроме звуков далеких шагов. Кто-то спешил. Бежал, низко пригнувшись, с санитарной сумкой через плечо и автоматом в правой руке.
«Если кто-то из них ранен, они могут быть недалеко». Пантелеев оглянулся и быстрым шагом бросился к деревцам над ручьем. Вполз на небольшой холм, откуда хорошо просматривался берег. И закусил губу, чтобы не вскрикнуть, не выдать себя.
Как же он мог верить ей? Как мог любить ее?
Значит, все ему только казалось, значит, и ее дружелюбие и ее привязанность существовали только в его воображении, в воображении двадцатишестилетнего разведчика, считавшего до сей поры, что он может распознавать людей, свойства их характера, их наклонности и привязанности. Значит, все это было ненастоящим.
До его слуха, способного отсеять все постороннее, все существующие в мире звуки, чтобы поймать только ее голос, донеслось:
— Граня, родной мой!
Пантелеев закрыл глаза и застонал. Он словно прощался с миром, который сам себе создал, прощался с Вероникой, с Евграфом... Сейчас он встанет, нет, не встанет?, оползет с холма и побежит что есть силы и, когда кончит бежать, станет другим человеком, начнет понимать меру вещей и то, что было скрыто от его взора раньше. Он полз, хватаясь рукой за траву, кровавя пальцы о землю, все дальше, дальше, чтобы не увидели, не услышали, он рад был бы ползти так, кровавя руки, на край земли от самого себя. Пока не встретил серого от горя Канделаки.
*
«Поздравляю вас, Евграф Песковский», — сказал мне командир партизанского отряда и обнял так, что слегка хрустнули мои кости.
Вечером в отряде устроили пир для ограниченного круга лиц по поводу нашего возвращения. На столе была картошка в мундире, колбаса, сухари, бутыль спирту. Мне осталось провести в лагере несколько ночей.
...Вижу сны, похожие один на другой... Примож Чобан висит на веревке, привязанной к решетке. На третьем, а может быть, на тринадцатом этаже. Из-за решетки высовывается рука. Кто-то хочет удержать, подтащить наверх Чобана. В него больше не стреляют. Канделаки кричит мне: разве ты не видишь, вон тот самый полицай? А может быть, это не Канделаки, а кто-то другой? Я медленно целюсь в охранника, поднявшего тревогу. Он падает, раскинув руки. Обычно во сне я беспомощен, ничего у меня не получается. А тут кто-то падает от моего выстрела. Может быть, это не сон? У Пантелеева и Бондаренко автоматы. Они бьют с крыши. Но я им не завидую. У меня хорошо пристрелянный револьвер. Я целюсь снова, и второй падает солдат! Так было... А Примож висит на веревке и смотрит на меня большими белыми глазами.
Я не хочу больше видеть этот сон. Мне надо немного отдохнуть. Привыкнуть жить по-новому — среди своих. Не обдумывать каждое слово. Научиться снова быть самим собой. И еще — научиться спать. Мне не нужно успокоительных таблеток. Увидеться бы с мамой. И хотя бы день провести в Москве, рядом с которой был в ноябре сорок первого. И лишь одну ночь переночевать в том самом рыбачьем домике у Круглого озера близ Лобни, где ночевал когда-то. Вот как далеко унесла фантазия.
Я зажег ночник и до рассвета читал московские газеты. Читал жадно, даже передовые, на которые раньше не обращал внимания.
Я среди своих, среди своих, среди своих! В партизанском лагере! И рядом — Вероника!»
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ПЯТЫЙ ЧАС УТРА
Генерал-лейтенант Овчинников подошел к карте, на которой двумя тонкими лентами — синей и красной, — соединенными с флажками, были обозначены прошлогодняя и нынешняя линии фронта.
Ему доставляло удовольствие переставлять флажки и видеть, как удаляется все дальше и дальше от Волги красная линия. Иногда он не удерживался и, когда оставался один, прикладывал пятерню к карте, знал, что между кончиками большого пальца и мизинца двадцать два сантиметра... знал, сколько это отвоеванных километров. И представлял примерно, сколько это погибших солдат и офицеров. И сколько это детей без отцов, и сколько не появившихся детей, и сколько не родившихся внуков, и сколько невест без женихов через год, через десять, двадцать лет?
Страна, которая привыкла жить завтрашним днем, которая умела приносить в жертву далекому, иногда очень далекому будущему свое настоящее, отдавала войне не только то, что имела сегодня. Но и то, что могла взять в долг у будущего. На эту карту с флажками и двумя лентами поставлена судьба страны. И может быть, даже не на всю карту, а на то ее место в районе Среднерусской возвышенности, где флажки дугой уходили на запад. Район Курской магнитной аномалии притягивал к себе магнитной подковой бронированные армии врага. Где и когда он ударит? Где и когда?
Овчинников отошел от карты и словно только сейчас вспомнил о полковнике Гае, пришедшем с докладом. Взял со стола листок:
— Посмотрите, что принесли из Информбюро. Ночью шведское радио сообщило, что русские выведены из себя бездействием союзников, решивших не открывать в этом году второго фронта, и демонстративно отозвали послов. Но не это главное. Вот, слушайте: «Русские готовы вступить в переговоры с Гитлером, и император Японии изъявил согласие послать своего брата в Москву в качестве посредника». Я думаю, такие сообщения кое о чем говорят, не так ли?
У Овчинникова было хорошее настроение. Полковник давно не видел, чтобы тот улыбался. Но генерал внезапно согнал улыбку с лица.
— А вообще, глупые люди на этом шведском радио. Кто же на сговор с Гитлером пойдет? Хотите, я вам интересную книгу покажу? Так сказать, историческая параллель.
На этажерке лежал толстый, в тысячу с лишним страниц, том. Овчинников положил его на стол, прочитал название: «Россия в ея прошлом и настоящем (1613—1913)».
— Неплохо издавали, да? — хитро сощурил глаза. — Вся история России — только о царях, будто одни цари историю делали. Ну да бог с ними, книга все равно поучительная. Советую познакомиться. Так вот к чему я это. После Бородина Наполеон не раз предлагал мир Александру Первому. Просил его. Послушайте, как ответили ему: «Не в ту страну зашел Наполеон, где один смелый шаг поражает всех ужасом и преклоняет к стопам его войско и народ. Россия не привыкла покорствовать, не потерпит порабощения, не предаст законов своих, веры, свободы и, спасая себя, спасет независимость царей и царств». Совсем неплохо, а? Заменить слова «царей и царств» другими, более подходящими, — будто сегодня написано. Не про Наполеона, а про Гитлера. И дальше: «В настоящее время никакие предложения неприятеля не побудят прервать брань и тем ослабить священную обязанность отомстить за оскорбление Отечества». Достойно, достойно. Вот как отвечала Россия!