Если сейчас подует ветер, а она откроет дверь, его унесет словно ворох сухих листьев?
Склонившись над ящиком, она долго смотрела на то, что осталось от двадцатитрехлетнего лица и тела. Когда наконец до бабушки Лаблилли дошла суть случившегося, из глотки ее вырвался короткий вопль. Она отпрянула, судорожно ощупала лицо, иссохшие груди, провела руками по телу и ногам, коснулась беззубых десен....
На крик прибежал Джозеф Пайкс.
Он появился как раз вовремя, чтобы стать свидетелем удивительного зрелища: бабушка Лаблилли неистово кружилась по комнате в своих желтых ботинках на высоких каблуках, скакала и плясала как сумасшедшая! Без устали хлопала, в ладоши, смеялась, хотя из глаз капали слезы, игриво вскидывала подол юбки, вертелась кругом, вальсировала с невидимым партером. И при этом выкрикивала, делясь своей радостью с солнечными зайчиками и своим отражением, то и дело мелькавшим в большом настенном зеркале:
— Я молода! Мне скоро шестьдесят, но я моложе его!
Бабушка прыгала, скакала как ребенок, приседала в книксене.
— Ты был прав, Джозеф Пайке, не все мне в убыток, не все! — хихикала она.— Потому что я моложе всех мертвецов на свете!
С этими словами бабушка Лаблилли так бешено закружилась в вальсе, что взвихренный прах стал пылью и под ее торжествующие вопли мириадами сверкающих золотых песчинок повис в воздухе.
— Хей-хо! — кричала она. — Хей-хо!
Смерть осторожного человека
© Перевод О. Акимовой
По ночам ты спишь всего четыре часа. Ложишься в одиннадцать, встаешь в три, и все вокруг кристально-прозрачно. Так ты начинаешь день, пьешь кофе, час проводишь за чтением книги, вслушиваешься в доносящиеся издалека невнятные, нездешние голоса и звуки музыки предрассветных радиостанций, иногда ты идешь прогуляться, не забыв прихватить с собой специальное разрешение от полиции. Раньше тебя часто забирали в участок за то, что гуляешь поздно и в неурочный час, и это было ужасно неудобно, так что в конце концов ты испросил себе специальное разрешение. Теперь ты можешь, насвистывая, бродить где вздумается, сунув руки в карманы, неторопливо и легко пристукивая каблуками по тротуару.
И так продолжается с тех пор, как тебе исполнилось шестнадцать. Сейчас тебе двадцать пять, но по-прежнему хватает четырех часов сна.
В твоем доме очень мало стеклянных предметов. Ты бреешься электрической бритвой, потому что безопасной иногда можно порезаться, а ты не можешь себе такого позволить.
Ты гемофилик. Если у тебя начинает течь кровь, ее не остановить. Таким же был твой отец, хотя для тебя он был всего лишь пугающим примером: однажды он порезал палец, порез был довольно глубокий, и отец умер по дороге в больницу от потери крови. В твоем роду по линии матери тоже были гемофилики, именно от них ты и получил эту болезнь.
В правом внутреннем кармане пиджака ты всегда носишь маленький пузырек с коагулянтом в таблетках. Если порежешься, то немедленно их глотаешь. Коагулянт разносится по твоей кровеносной системе, снабжает ее необходимым для свертывания веществом, и кровотечение останавливается.
Вот так ты и живешь. Тебе достаточно четырех часов сна, но при этом ты должен держаться подальше от острых предметов. Каждый день твоей жизни почти в два раза длиннее, чем у обычного человека, но вероятная продолжительность твоей жизни коротка, так что, ну не насмешка ли, одно уравновешивает другое.
До прихода утреннего почтальона еще уйма времени. Поэтому ты садишься за пишущую машинку и настукиваешь четыре тысячи слов. Ровно в девять, когда перед входной дверью щелкает крышка почтового ящика, ты собираешь в стопку отпечатанные листы, соединяешь их скрепкой, проверяешь копию, сделанную под копирку, и кладешь листы в папку под заголовком «РОМАН В РАБОТЕ». Потом, закурив сигарету, выходишь забрать почту.
Вынимаешь из ящика письма. Чек на триста долларов от большого журнала, два отказа из мелких издательств и маленькая картонная коробочка, перевязанная зеленой бечевкой.
Перетасовав еще раз письма, ты обращаешь внимание на коробку, развязываешь ее, открываешь крышку, запускаешь внутрь руку и достаешь оттуда какой-то предмет.
— Черт!
Роняешь коробку. Живой ручеек брызжущей крови растекается по пальцам. Что-то блестящее молнией взметнулось в воздух. Металлическая пружина — понимаешь ты со стоном.
Кровь плавно и быстро вытекает из раненой руки. Несколько мгновений ты неотрывно смотришь на нее, потом на острый предмет, лежащий на полу,— маленькую хитроумную штучку с бритвой, вделанной в закрученную и сжатую под крышкой пружину; ты открыл ловушку, и она застигла тебя врасплох!
Весь дрожа, ты торопливо засовываешь руку в карман, пачкая всего себя кровью, достаешь флакон с таблетками и глотаешь несколько штук.
Затем, пока кровь не свернулась, оборачиваешь руку платком, осторожно поднимаешь с пола штуковину и кладешь ее на стол.
Минут с десять ты разглядываешь ее, потом садишься, неловким жестом закуриваешь сигарету, твои веки нервно трепещут, перед глазами то плывут, то вновь обретают форму находящиеся в комнате предметы, и наконец приходит ответ:
...Кому-то я не нравлюсь... Кому-то я очень не нравлюсь...
Звонит телефон. Ты поднимаешь трубку.
— Дуглас слушает.
— Привет, Роб. Это Джерри.
— Привет, Джерри.
— Как дела, Роб?
— Бледен и весь дрожу.
— Что такое?
— Кто-то прислал мне бритву в коробочке.
— Брось шутки.
— Я серьезно. Только тебе это вряд ли будет интересно.
— А как роман, Роб?
— Я его никогда не закончу, если мне будут присылать по почте острые предметы. Боюсь, в следующей посылке я обнаружу граненую шведскую вазу. Или ящик фокусника с огромным складным зеркалом.
— Голос у тебя какой-то странный,— говорит Джерри.
— Не мудрено. Что касается романа, Джеральд, он продвигается семимильными шагами. Я только что выдал на-гора еще четыре тысячи слов. В этой сцене я описал страстную любовь Энн Дж. Энтони к мистеру Майклу М. Хорну.
— Нарываешься на неприятности, Роб.
— Минуту назад я пришел к такому же выводу.
Джерри что-то бормочет.
— Майк не сможет мне помешать, Джерри, никак,— продолжаешь ты.— И Энн тоже. В конце концов, мы с ней когда-то были помолвлены. Еще до того, как я узнал, чем они занимались. Про вечеринки, которые они устраивали, про шприцы с морфием, которыми они потчевали гостей.
— И все же они могут попытаться как-нибудь помешать выходу книги.
— Ты прав. Уже попытались. Эта коробка, присланная по почте. Ну, может, это и не они сделали, а кто-то другой из тех, кого я упоминаю в романе, возможно, они что-то прознали.
— Ты в последнее время говорил с Энн? — спрашивает Джерри.
— Да,— отвечаешь ты
— И она по-прежнему предпочитает такую жизнь?
— Чистое безумие, а не жизнь. Когда принимаешь наркотики, видишь кучу красивых картинок.
— Никогда бы про нее такого не подумал; по ней не скажешь.
— Это все твой эдипов комплекс, Джерри. Ты не видишь в женщинах самок. Они представляются тебе чисто вымытыми и надушенными бесполыми изваяниями из слоновой кости на пьедесталах в стиле рококо. Ты слишком обожал свою мать. К счастью, я не такой идеалист. Какое-то время Энн удавалось дурачить меня. Но однажды ночью она так разошлась — я даже подумал, что она пьяна,— и вдруг чувствую: она меня целует, сует в руку маленький шприц и говорит: «Ну давай же, Роб, пожалуйста. Тебе понравится». А шприц был до отказа накачан морфием, как и сама Энн.
— Вот оно как, значит,— произносит Джерри на другом конце провода.
— Да, так-то вот,— говоришь та.— Я звонил в полицию и в Федеральное бюро по наркотикам, но у них там какая-то неразбериха, и вообще они боятся шагу ступить. А может, их просто здорово подмазывают. Я подозреваю, и то и другое. В любой системе есть какой-нибудь затор в сливной трубе. В полиции всегда найдется тип, который потихоньку берет на стороне и порочит доброе имя всего департамента. Это факт. От него никуда не денешься. Люди есть люди. Я тоже человек. И если я не могу прочистить этот затор одним способом, сделаю это другим. Для того и роман пишу, сам понимаешь.