Он почувствовал, что она стоит совсем рядом, среди теней. Ее плоть, если б он мог до нее дотронуться, была бы прохладной на ощупь и по-прежнему свежей благодаря времени, проведенному в ледяном фобу, с которого стекали капли. Стоило лишь протянуть руку...
— Как ты здесь оказался? — тихо спросил ее голос.
— Душная ночь. Вышел пройтись. Прогуляться. В поисках прохлады. Думаю, мне нужна помощь.
— Ты пришел по адресу.
— Но это же безумие! Я не верю в психиатров. Друзья терпеть не могут, когда я говорю, что и Динь-Дон[57], и Фрейд почили в бозе двадцать лет назад, а с ними и все остальные клоуны. Я не верю в астрологов, нумерологов, хиромантов и прочих шарлатанов...
— Я не гадаю по руке. Но... дай мне свою руку.
Он протянул ладонь в нежную тьму.
Их пальцы встретились. Ее рука была холодна, как у маленькой девочки, только что порывшейся в холодильнике.
— На вашей вывеске написано: МЕЛИССА ЖАБ, ВЕДЬМА,— сказал он.— Что делает ведьма в Нью-Йорке летом тысяча девятьсот семьдесят четвертого года?
— А ты знаешь город, где ведьма была бы нужнее, чем в Нью-Йорке в этом году?
— Вы правы. Мы все сошли с ума. Но почему именно вы?
— Ведьму создают реальные нужды времени,— сказала она.— Я — порождение Нью-Йорка. Все, что есть в нем самого плохого, воззвало меня к жизни. И вот ты пришел, сам не зная того, чтобы найти меня. Дай мне другую руку.
Хотя лицо ее во мраке казалось лишь тенью холодной плоти, он почувствовал, как взгляд ее движется по его дрожащей ладони.
— О, почему ты так долго не приходил? — печально произнесла она.— Еще немного — и было бы совсем поздно.
— Поздно для чего?
— Для спасения. Для того, чтобы принять дар, который я могу тебе дать.
Сердце его бешено заколотилось.
— А что вы можете мне дать?
— Покой,— ответила она.— Безмятежность. Спокойствие посреди хаоса. Я дитя ядовитого ветра, совокупившегося с Ист-Ривер в одну из зловонно-помойных, промасленно-чадных ночей. Я обратилась против своих родителей. Я прививка против той самой желчи, которая породила меня на свет. Я вакцина, сотворенная из ядов. Я антитело на все времена. Лекарство от всех недугов. Город тебя убивает, разве не так? Манхэттен — твой палач. Так позволь мне быть твоим щитом.
— Каким образом?
— Ты станешь моим учеником. Как невидимая свора сторожевых собак, моя защита будет окружать тебя. Грохот подземки никогда больше не осквернит твой слух. Ядовитый смог никогда не проникнет в твои легкие и ноздри, никогда не будет щипать тебе глаза. Я научу твой язык ощущать вкус райских плодов в подгорелых и черствых сосисках, которые ты ешь на обед. Простая вода из офисного охладителя превратится в редкое, благородное вино. Полицейские будут откликаться на твой зов. Такси, несущееся в никуда после конца рабочей смены, будет останавливаться, стоит тебе моргнуть глазом. Театральные билеты будут тут же появляться, едва ты подойдешь к окошку кассы. Светофоры будут переключаться на зеленый — заметь, даже в час пик,— если тебе вдруг заблагорассудится прокатиться на машине от Пятьдесят восьмой улицы до Вашингтон-сквер, и ни разу не загорится красный. Всюду будет зеленый свет, если только я буду рядом... Если я буду с тобой, с первого изнуряюще-знойного июньского дня и до последнего часа, когда раздавленные жарой живые мертвецы, возвращающиеся в начале сентября с моря, тихо сходят с ума в простаивающих на полпути железнодорожных вагонах, наша квартира станет тенистой поляной в тропических джунглях, наполненных криками птиц и любовными песнями. Наши комнаты будут полны хрустальным звоном. Наша кухня станет эскимосским иглу посреди июльского пекла, где мы будем объедаться мороженым, сделанным из лучшего шампанского, «Маммз» и «Шато Лафит Ротшильд». А наша кладовая? — свежие абрикосы хоть в августе, хоть в феврале. Каждое утро — сок из свежих апельсинов, на завтрак — холодное молоко, на полдник — прохладные поцелуи, мои губы всегда словно охлажденные персики, мое тело — словно заиндевевшие сливы. Как сказала Эдит Уортон[58], наслаждение всегда под рукой... Каждый раз, когда посреди невыносимого дня тебе захочется пораньше вернуться домой с работы, я позвоню твоему боссу и он отпустит тебя без слов. Скоро ты сам станешь боссом и, когда захочешь, будешь приходить домой, где тебя ждут холодный цыпленок, фруктовый пунш и я. Лето на Виргинских островах. Осень — полная заманчивых обещаний, которые вскружат тебе голову, но не заставят потерять ее совсем. Зимой, разумеется, все будет наоборот. Я стану твоим очагом. Мой милый пес, приляг у очага. Я укрою тебя снежными хлопьями... В общем, ты получишь все. Взамен я попрошу не много. Всего лишь твою душу.
Он замер и чуть было не выпустил ее руку.
— Что ж, разве не этой просьбы ты от меня ожидал? — рассмеялась она.— Но душу нельзя продать. Ее можно лишь потерять и никогда больше не найти. Сказать, чего я действительно хочу от тебя?
— Скажи.
— Женись на мне,— произнесла она.
«То есть продай мне свою душу»,— подумал он, но промолчал.
Но она прочла это в его глазах.
— Господи,— сказала она,— неужели я прошу слишком многого? За все, что я даю?
— Мне надо это обдумать!
Незаметно для самого себя он отступил на шаг.
Голос ее погрустнел.
— Если тебе надо что-то обдумать, значит, это никогда не состоится. Прочтя книгу, ты ведь знаешь, понравилась она или нет? И в конце спектакля ты либо спишь, либо нет. Так и здесь: красивая женщина есть красивая женщина, а хорошая жизнь — это хорошая жизнь, разве нет?
— Почему ты не хочешь выйти на свет? Откуда мне знать, что ты красива?
— Ты узнаешь, стоит лишь сделать шаг в темноту. А по голосу ты не можешь определить? Нет? Бедняжка! Если ты сейчас мне не поверишь, я не буду твоей уже никогда.
— Могу я подумать? Вернусь завтра вечером! Что могут значить какие-то двадцать четыре часа?
— Для человека в твоем возрасте — всё.
— Но мне только сорок!
— Я говорю о твоей душе, а для нее это слишком поздно.
— Дай мне еще одну ночь!
— Ты и так возьмешь ее на свой страх и риск.
— О господи, господи, о боже,— простонал он, закрывая глаза.
— Как раз сейчас Он тебе не поможет, увы. Лучше тебе уйти. Ты просто взрослый ребенок. Жаль. Жаль. Твоя мать жива?
— Умерла десять лет назад.
— Нет, жива,— сказала она.
Он попятился к двери, но остановился, пытаясь унять волнение в сердце.
— Как давно ты здесь? — спросил он, с трудом поворачивая налитый свинцом язык.
Она рассмеялась с едва уловимой ноткой горечи.
— Уже третье лето. За эти три года ко мне в лавку пришли всего шесть мужчин. Двое убежали сразу. Еще двое побыли немного и ушли. Один пришел еще раз, а потом исчез. Шестой же, побывав у меня три раза, признался наконец, что не верит. Видишь, никто не верит в настоящую, безграничную и ограждающую от всех печалей и волнений любовь, когда сталкивается с ней лицом к лицу. Какой-нибудь деревенский парень, простой, как дождь, ветер или колос, смог бы остаться со мной навсегда. Но житель Нью-Йорка? Во всем видит подвох... Кто бы ты ни был, каков бы ты ни был, о добрый господин, останься, подои корову и поставь парное молоко под прохладный навес в тени дуба, что растет на моем чердаке. Останься и нарви водяного кресса, чтобы очистить им свои зубы. Постой в Северной кладовой среди запахов хурмы, цитрусов и винограда. Останься и останови мой язык, чтобы я больше не произносила таких речей. Останься и закрой мне рот, чтобы я не могла вздохнуть. Останься, ибо я так устала от разговоров и так нуждаюсь в любви. Останься. Останься.
Ее голос звучал так пылко, так трепетно, так нежно, так сладко, что он понял: если сейчас не убежит, он пропал:
— Завтра вечером! — крикнул он.
Его ботинок натолкнулся на что-то, лежащее на полу. Это была острая сосулька, отколовшаяся от длинного ледяного бруска.