Старший из Голлов слеп и поэтому выпадает из времени: не видя предметов, он не может их назвать, а значит и заставить их существовать. Ему остается только слушать музыку небытия, предвещающую окончательное освобождение.
Во время встречи Уотта с отцом и сыном Голлами время, по сути, останавливается, замирает; то же самое должно было бы произойти и с Хармсом, если бы он «поймал момент». И действительно, его часы ломаются. Но, сломав часы, поэт не может добиться главного: время продолжает свой безостановочный ход. Признание собственного поражения заставляет его прибегнуть к методу перечисления, который так часто и настойчиво использует Уотт:
Другое дело, если сказать: «Запечатлевайте то, что происходит в этот момент». Это совсем другое дело.
Вот, например: раз, два, три! Ничего не произошло! Вот я запечатлел момент, в котором ничего не произошло.
Я сказал об этом Заболоцкому. Тому это очень понравилось, и он целый день сидел и считал: раз, два, три! И отмечал, что ничего не произошло.
(Псс—2, 318)
Михаил Ямпольский, тщательно прокомментировавший этот отрывок, совершает, как мне кажется, ошибку, ставя знак равенства между двумя методами, которые сам автор очевидным образом противопоставляет друг другу.
«Раз» и «два» — это определения моментов, означающие, что момент «раз» отличается от момента «два», что он маркирован как отличный, как индивидуальный, ведь из их совокупности постепенно складывается неповторимое лицо «эпохи», — утверждает исследователь.
(Ямпольский, 141)
Но уже сам факт произнесения «два» вводит последовательность, линеарность, время. Вспомним, что в «Сабле» Хармс проводит четкую разграничительную черту между единицей и всеми другими числами: единица «стоит в стороне, как показатель отсутствия счета». Чтобы «поймать момент», Хармс должен был бы говорить не «раз, два, три», а «раз, раз, раз».
Друскин в трактате «О желании» (1934) показывает, что если думать о деле, которое намереваешься исполнить, как о деле, не связанном с другими делами, то пропадает ощущение скуки.
Отдельные промежутки не были соединены, и нигде не было места скуке. Мне казалось, что я буду скучать. Я боялся ожидания завтрашнего дня, боялся времени. Но в отдельном промежутке его не было. Я соединял рассуждением отдельные промежутки, тогда появлялось представление времени и вместе с тем скука.
(Чинари—2, 823)
Считая «раз, два, три», Хармс попадает в ловушку сериального развертывания, что само по себе исключает возможность остановить мгновение, отделить его от других. При этом, как указывает сам Хармс, речь должна идти скорее даже не об остановке мгновения, а об остановке эпохи, которая состоит из мгновений. Но такова особенность эпохи, в которую живет поэт: он хочет, чтобы что-то произошло, стало реальностью, но ничего не происходит, ничего не меняется в бесконечной серии одинаковых мгновений. По сути, для чинарей что-либо может произойти реально лишь в мгновении, во времени же событие уничтожается длительностью. Скука, которая безжалостно входит в жизнь Хармса в тридцатые годы, возникает от осознания неизбежности существования во времени.
По мнению Друскина, необходимо различать неподвижность вечности и неподвижность времени: вечность неподвижна, но, созерцая ее, я не испытываю скуки, говорит философ. «Время тоже неподвижно. Это пустота и смерть. Время есть, но не проходит» (Чинари—2, 821). Получается, что подсчет мгновений равнозначен топтанию на месте, а прогрессия во времени есть не что иное, как вечное «пережевывание» все тех же действий и слов. Время — это пустота, в которой ничего не происходит, и смерть, которая лишь стабилизирует жизнь в ее неподвижности.
«Как легко человеку запутаться в мелких предметах, — восклицает Хармс в 1940 году. — Можно часами ходить от стола к шкапу и от шкапа к дивану и не находить выхода» (Псс—2, 149). Такое хождение по комнате напоминает своей бессмысленностью попытку определить свое «я» через подсчет окружающих предметов. Оба они равнозначны топтанию на месте, стазису, стабилизации бытия. Неудивительно, что далее в тексте речь заходит о воде, потерявшей текучесть: «Еще лучше смотреть в таз[270] с водой. На воду смотреть всегда полезно и поучительно. Даже если там ничего не видно, а все же хорошо», — замечает Хармс, вспоминая, по-видимому, о разрабатывавшейся им поэтической концепции. Однако ничего увидеть в воде ему не удается, и тогда приходит тоска: «Мы смотрели на воду, ничего в ней не видели, и скоро нам стало скучно» (Псс—2, 149). К слову, рассказчик явно говорит только о самом себе, но при этом употребляет местоимение «мы»: он надеется, что вода поможет ему расширить свое сознание и перейти к соборной коммуникации, о которой писал Друскин, но этого не происходит — он один, и никого в комнате больше нет.
Последние две фразы текста очень характерны: «Мы загибали наши пальцы и считали. А что считали, мы не знали, ибо разве есть какой-либо счет в воде?» — спрашивает себя Хармс (Псс—2, 149). Скорее всего, писатель возвращается к счету для того, чтобы противостоять «дурной» вечности воды, угрожающей его индивидуальности. Считая, Хармс делает попытку возродить линеарность, утраченную при контакте с водой; он думает, что, перечисляя объекты, осуществляет контроль за временем, которое из замкнутого на себе круга вновь становится направленной в будущее прямой. У Хармса есть текст, почти целиком состоящий из слова «предмет», повторенного двенадцать раз. Если бы этот текст был написан не в 1933-м, а в конце двадцатых годов, можно было бы предположить, что Хармс заклинает предмет появиться[271]; но в 1933 году реальность такова, что поэт, напротив, чувствует себя со всех сторон окруженным «несовершенными» предметами. Твердя «предмет, предмет, предмет», он «проговаривает» эту реальность, отсылая ее в прошлое, а значит, уничтожая ее. Знаменательно, что текст этот озаглавлен «Трактат о красивых женщинах…»; женщина — это и есть тот «предмет», из-под власти которого поэт стремится освободиться. Марина Малич, вторая жена Хармса, вспоминала, что Хармс постоянно изменял ей, причем со всеми женщинами подряд: не объяснялась ли эта сексуальная необузданность не только стремлением подтвердить свою мужскую силу, но и попыткой «прочувствовать», «прожить», «просветлить» женскую темную бессознательную стихию?
* * *
«Да, в доме господина Нотта ничего не менялось, ибо ничего не оставалось, не уходило и не приходило, но все было постоянным хождением взад и вперед» — так в беккетовском романе говорится о доме хозяина Уотта (Уотт, 136). Нотт трансцендирует оппозицию «движение — неподвижность»; такое состояние Хармс назвал бы алогичным, но для Беккета оно отражает лишь стабилизацию бесконечного, вневременного, архетипического бытия. Загадочное, «противоестественное» существование господина Нотта притягивает Уотта, но в то же время он мечтает о том, чтобы освободиться от его затягивающей силы. Нотт, так сказать, причащается всему бытию, всем его элементам; символическое поедание мира подробно описано в романе. Так, блюдо, которое ему подавали по субботам (в субботу Бог закончил сотворение мира), состояло из всех видов сухой и жидкой пищи, образующей нерасторжимое целое, аморфную, вязкую массу. Продукты в ней переработаны «до консистенции пюре или каши» (Уотт, 88). Тем самым осуществляется переход от линеарности, свойственной приготовлению этого блюда (продукты в горшок кладутся Уоттом один за другим), к тому состоянию, для которого характерны потеря индивидуальности и растворение в магме добытийственной, первичной субстанции. Для Хармса Бог обладает сверхсознанием, в котором преодолевается как ограниченность человеческого сознания, так и безымянность коллективного бессознательного; для Беккета, напротив, Бог, он же господин Нотт, анонимен и вездесущ, он не имеет индивидуальности и в то же время существует, что делает невозможной любую попытку поместить себя вне этой всеобъемлющей реальности, а значит и умереть окончательно.